Победитель. Апология
Шрифт:
Три года и четыре месяца длились ваши отношения, три летних сезона, в течение которых ты все дни напролет, вернее — первую половину дня, с десяти до часу пропадал на пляже, и за все это время она ни разу не явилась сюда. Ни разу!
Открыла, не спросив, — как всегда. Ты молча переступил порог с тяжелым портфелем, в котором лежали фрукты и вино. Несколько секунд она внимательно всматривалась в тебя: не собираешься ли улизнуть сразу, не по пути ли заглянул — узнать, как она, и предупредить, чтобы не ждала в ближайшие дни, потому что дела, дела… В ее глазах была смиренная
— Ну что ты?
Она не шевелилась, не дышала, ты не видел ее спрятавшегося в тебя тяжелого и темного лица, но ты чувствовал, как изо всех сил сжимает она счастливые веки.
С чистой совестью мог бы повторить ты прекрасные слова одного из друзей Сократа: «Дарю тебе единственное, что у меня есть, — самого себя». Единственное! Все остальное, чем мы якобы обладаем, — миф, пустой звук, мираж, о который тем не менее вдребезги разбивается столько судеб.
Выдавал дюралевые жетоны, клал деньги в бумажник — не сортируя, все подряд, с дежурной вежливостью повторял, что за снимками — послезавтра с двенадцати, и все время чувствовал рядом приблизившиеся вплотную, караулящие тебя зелено-красные плавки. Узнал! Ты не спеша выдал двум или трем нетерпеливым снимки, хотя принципиально никогда не делал этого раньше двенадцати. Плавки не исчезали. И тогда ты учтиво повернулся к нему.
— Вам?
Грузное немолодое лицо с широко раскрывшимися под августовским солнцем порами… Так, вблизи, ты бы ни за что не узнал его, даже по ложбинке на подбородке, даже по асимметричности лица, которая некогда придавала ему милое своеобразие, а сейчас, шаржированная годами, слегка окарикатуривала его. Ты вспомнил, что Толпищин старше тебя — лет на пять-шесть: война помешала вовремя закончить школу.
— Извините, пожалуйста. Вы… Ваша фамилия не Мальгинов?
Ты не отвечал, всматриваясь, как человек, у которого неясно мелькнуло что-то и вот теперь он лихорадочно роется в памяти.
— Толпищин… — Вроде бы еще не уверен в своей догадке, но радость нечаянной встречи — вот она, поднялась и сейчас выльется наружу.
— Кеша! — Лицо разгладилось, на миг явив того, далекого, молодого Димку Толпищина, что жестикулировал у кафедры длинными руками. Неслыханный фарт — встретить на юге, у моря, где, в общем-то, помираешь со скуки, бывшего сокурсника. А из-под этой первой радости уже высовывалось еще не осознанное им самим, в досаде отодвигаемое в сторону — потом! — недоумение: Кешка Мальгинов, один из лучших студентов факультета, баловень Михайловской — на пляже, в шортах и кепочке с целлулоидным козырьком, весь увешанный аппаратами. — Кеша!
— Митяй! — Смеешься (у тебя скверные зубы), жмешь пухлую руку, сыплются вопросы — как, что, когда? — но очередная мамаша уже взгромоздила на «постамент» довольное дитя, и ты, приятельским тоном прося подождать немного, устремляешься в теплую и желтую спасительную жижу.
Ни при Гирькине, ни при Башилове, ни при Саше Пшеничникове, устроившем тебе
Злата подняла голову на худой шее, но в твою сторону не повернулась, проговорила в пространство:
— Отец. Фамилия, имя, отчество. Это я написала. Место работы и должность… — И замерла — с опущенными глазами и ручкой наготове, давая понять, что запишет под твою диктовку все, что ты сочтешь должным сказать ей.
Вытянувшись в вольтеровском кресле, ты одной рукой придерживал транзистор, другой медленно вращал колесико настройки. Но непринужденности уже не было в твоем теле.
— Почему же, написав фамилию, имя и отчество, ты не написала место работы?
Дочь покривила губы, но глаз от анкеты не подняла.
— Быткомбинат? Фотограф…
— Горбыткомбинат, — поправил ты.
Дочь издала звук, который ты волен был понимать как угодно, и перо ее побежало. Из транзистора зачастила испанская речь. Ты включил широкую полосу.
— Не мешает? — заботливо осведомился ты.
— Не мешает.
А язык, между прочим, не испанский, хотя и иберо-романской подгруппы. Непростительная ошибка для словесника твоего класса!
— Иннокентий Мальгинов, мой друг. Блистательный фотомастер, лидер южной школы.
Гирькин наклонил в знак уважения и почтения свою канцелярскую голову, в улыбке губы раздвинул, но на него этот пышный титул не произвел никакого впечатления. Равнодушным взглядом скользил по твоим работам, для каждой из которых Башилов находил щедрый эпитет. А вот отделанный голубым плюшем потершийся альбом, который неведомо как попал ему в руки, рассматривал долго и с неподдельным интересом.
— Мне на службу, — произносил ты, подымаясь из-за стола, за которым жена и столичные гости неторопливо предавались завтраку.
Служба — это было точное слово, которое все вмещало и все объясняло. На этюды и фоторепортажи, какими бы первоклассными ни были они, прожить трудно, тем более в провинции, поэтому ты вынужден служить, то есть зарабатывать себе на хлеб насущный. Они — люди искусства, и они понимают это.
— А сегодня ж воскресенье, — сказал раз Гирькин, подняв взгляд от яйца, которое он старательно обстукивал серебряной ложкой.
— Летом не существует воскресений, — с доверительной улыбкой объяснил ты, но эта минута, когда ты подымался, увешивал себя камерами и уходил, пока все еще безмятежно завтракали, была неприятна тебе. Что делать — жизнь не состоит из одних только удовольствий, и в этом, наверное, есть свой великий смысл.
По плечу не хлопали друг дружку, но каждое слово, каждый вопрос и каждая с улыбкой произнесенная фраза были как это обрядовое похлопывание при встрече старых друзей. Вспоминали сокурсников — кто где теперь, ты с мягким пародированием пересказал письмо Лиды Идашкиной из Харькова, которая теперь не Идашкина, а то ли Шуликова, то ли Шулипова (хотя твердо помнил в этот момент, что Шулипова), и, конечно же, не преминул доброжелательно удивиться счастливой звезде Нины Касымовой: до пятого курса путала французский с испанским, а теперь — в Париже!