Побежденный. Рассказы
Шрифт:
— Больше всего на свете я восхищаюсь умом. Восхищаюсь людьми, знающими, когда следовать интуиции. Это тоже показатель ума. Вы явно именно так и поступили. Доказали мне, что вы не какой-то щелкопер, погнавшийся за сенсацией. Почувствовали что-то не то и, пораскинув мозгами, докопались до истины. В ту ночь я сделал все возможное, чтобы расхолодить вас. Сбил со следа, но вы вышли на него снова. Я восхищаюсь этим, и потому вы достойны моего радушия.
По характеру этот человек определенно являлся лидером. До того спокойным в сознании собственного превосходства, что на него было невозможно обижаться. Он неторопливо раскурил трубку.
— Вы думаете, что услышите от меня воспоминания, — продолжал полковник. — Напрасно. Самое большее, что могу для вас сделать, — по-свойски посидеть с вами.
— Не хотите даже выслушать, что сказал мне Шванц?
— Нет. Он наверняка сказал правду. По мне, лучше бы этого разговора не происходило.
— Вам не хочется,
— Нет, — беспечно ответил Олбен. Потом поднял взгляд и; увидев недоуменное лицо Отфорда, рассмеялся. — В начале службы командование баловало меня. Я был, в сущности, бойскаутом-переростком, а тогда в армии это одобрялось. Балканская кампания в конце Первой мировой войны явилась для меня веселым времяпрепровождением — изнеженные французские офицеры, горделивые сербы, болгары с уязвленным национальным чувством, греческие торговцы, с очаровательной наглостью наживающие большие деньги. В Эстонии тоже было весело. Налеты на позиции большевиков, пленные женщины, воевавшие в их рядах, — я чувствовал себя, должно быть, как Байрон в Греции. В Архангельске было слишком холодно, но я привык к холоду в английских загородных домах, и он не особенно мешал мне веселиться. Потом в Индии я много и хорошо играл в поло, благодаря чему быстро продвигался по службе. Разумеется, люди вокруг меня постоянно гибли, но тогда я был молод и мне это представлялось невезением в игре.
Полковник, ненадолго замолчав, уставился на дымок из трубки.
— Полоса неудач началась, когда я попал во Францию в тридцать девятом году. Мне казалось, меня окружают одни ослы. Глупость их была вопиющей до смешного. Солдаты только и делали, что чистили пуговицы, да с такими криками, что пугались сами, кололи штыками мешки. Все обучение было словно направлено на то, чтобы солдаты как можно резче бросались в глаза противнику. Я выражал недовольство, жаловался, но все понапрасну. Когда немцы пошли в наступление, мы сделали все возможное, чтобы облегчить им задачу, и можем тешить себя сознанием, что наше поражение было более убедительным, чем их победа.
Потом Абиссиния, это казалось возвращением к тому типу войн, какие мне нравились. Мало убитых, множество прекрасных пейзажей, здоровая жизнь на лоне природы. Затем Лондон, тепличная обстановка, завал конторской работы, перекладывание невразумительно составленных бумаг из стопы в стопу. Когда все это стало мне казаться невыносимым, меня отправили под начало Крауди Гриббелла. Он пришел в ужас, увидев меня столько лет спустя, и ему недостало характера настоять на моем переводе оттуда. Характером Крауди слабоват. Впрочем, для него это похвала, чересчур лестная. Характера он лишен напрочь. Мы простояли на берегу этой речонки с красивым названием — солдаты называли ее Рицци — целых два месяца, просто-напросто дожидаясь, когда противник отступит.
Я прекрасно понимал, что немцы разыгрывают спектакль. На том берегу реки происходило столько передвижений, что было ясно — это показуха, но Крауди не сомневался, что там сосредоточены крупные силы. И смертельно боялся наступления немцев. Потом его пригласили в американский штаб и взяли в оборот. Вернулся он бледным от раздражения. Крауди легко раздражался, главным образом потому, что не совсем понимал собеседников и думал, что они хотят на нем выехать. Он пригласил нескольких офицеров, в том числе и меня, поужинать с ним. Ужин был отвратительным. Во всех смыслах. Крауди просил нашей поддержки в его решимости не идти в наступление. «Ни за что не раскрою свои карты раньше бошей», — заявил он. Я вспылил, сказал, что стыжусь служить под его началом, и наговорил еще много чего похлеще. В разговорах с ним я всегда немного хватал через край, прежде всего потому, что иначе бы он не понял. Возвратясь в штаб своей бригады, я решил использовать одну из старых немецких уловок против самих немцев. С рассветом первая рота пошла вперед на очень узком участке. У солдат были перемазаны лица, кто-то шел в одном белье, другие привязали к винтовкам простыни, они курили, колотили в жестяные листы. Я возглавлял наступление в пижаме, держал в зубах трубку и листал на ходу журнал «Иллюстрейтед Лондон Ньюс». Мы создавали такой шум, какой только могли. У одного солдата была волынка, четверо трубили в горны, трое играли на гармониках, а уж крику-то было, крику! Мы прошли через расположение немцев, как нож через масло, и полчаса спустя заняли Сан-Мелькоре ди Стетто.
— Каковы были ваши потери?
— Один убитый, четверо раненых. И вот тут я совершил роковую ошибку. Вместо того чтобы обратиться за поддержкой к командиру расположенной рядом польской дивизии, отправил донесение Крауди. Он сообщил, что я арестован, и приказал немедленно отходить, заявив, что я нарушил его генеральный план овладения Сан-Мелькоре. Я ответил, что, поскольку Сан-Мелькоре уже в наших руках, никакого генерального плана не нужно. Это лишь осложнило обстановку. Он обвинил меня во лжи. И преступный приказ об отступлении стал последним, какой
Олбен страдальчески нахмурился, потом улыбнулся снова.
— Я сделал именно то, чего, как сказал вам, делать не буду. Изложил историю своей жизни. Знаете, почему решил поступить так?
— Нет.
— Потому что хорошо разбираюсь в людях. Это плата за ваше молчание.
— Так вы не хотите, чтобы я внес поправку в данные? Голос Отфорда поднялся чуть ли не до крика.
— Данные? Кому они нужны? — Олбен подлил себе виски. — На всех советах директоров, на заседаниях парламента всеми силами стараются не допустить попадания неверных данных в протоколы, которые потом никто не станет читать.
— Если не будет возбужден судебный иск.
— Для иска требуется истец. В данном случае истца не существует.
Олбен проницательно поглядел на Отфорда и придвинулся вместе с табуретом поближе к креслу.
— Не знаю, сможете ли вы понять, — негромко, чуть ли не задушевно заговорил он. — Мне всегда хотелось иметь детей, но у нас их не было, а ничто не внушает большего почтения к жизни, чем желание дать жизнь и невозможность осуществить его. На свете есть задачи, которые необходимо выполнять, и есть талантливые руководители, которым необходимо повиноваться. Солдатом я был хорошим. Не знаю, наблюдали вы когда-нибудь за игрой в теннис. Иной раз мяч замирает на сетке, и непонятно, на какую сторону он упадет. Некоторые солдаты оказываются в таком же положении, я был одним из них. Они либо становятся выдающимися военачальниками, либо ведут себя как выдающиеся военачальники, не имея соответствующего чина, за что их изгоняют из армии. Именно это и случилось со мной. Я обладал военным талантом — возможно, меня провозгласили бы военным гением, окажись я терпеливей, — но, признаться, почти забыл о своем таланте, когда перестал быть фронтовиком, и начал много думать о солдатах, когда лишился возможности находиться среди них. Этот переворот во мне произошел из-за того отступления, проклятого, бессмысленного отступления из деревни. Мы потеряли четыреста двадцать четыре человека убитыми. Эти люди падали на моих глазах, словно мухи. Возвращаясь к нашим позициям, я надеялся получить пулю в спину. Я заслуживал смерти за то, что трусливо повиновался идиотскому приказу Крауди вместо того, чтобы переждать в деревне, пока кто-то с крупицей здравого смысла в башке и достаточно высоким чином осознает значение нашей победы. И знаете, когда мы оказались снова на своих позициях, у меня возникло жгучее желание уйти из армии. Те четыреста двадцать четыре не просто четыреста двадцать четыре попусту загубленных живых существа, четыреста двадцать четыре фамилии в списках, это четыреста двадцать четыре образования, четыреста двадцать четыре разума, четыреста двадцать четыре мира чувств, четыреста двадцать четыре характера, четыреста двадцать четыре образа мыслей и горе восьмисот сорока родителей. Погибли они только потому, что Крауди разозлился на меня, другой причины не было.
— Разве это не оправдывает моего намерения? — с жаром спросил Отфорд. — Поведение Гриббелла было совершенно гнусным, а вам пришлось взять на себя вину за преступление, совершенное тем, кто присвоил себе всю честь последующей победы!
— Вы считаете, об этом нужно написать? — спокойно спросил Олбен. — Я не согласен с вами, потому что, честно говоря, не принимаю этого близко к сердцу. И не могу позволить вам разбудить горе, дремлющее в сердцах родителей этих ребят, дав им понять, что ребята могли бы остаться в живых. Лучше приму вину на себя. И знаете, почему? У меня плечи достаточно широкие, чтобы вынести это бремя; у Крауди нет. Для меня эта тема закрыта; для него нет. Он до конца жизни будет стараться оправдать свой поступок, боясь, как бы его не уличили во лжи. А у меня есть мои растения, Отфорд, и душа моя спокойна. Радостно видеть, как они растут, как ростки появляются из земли, тянутся к свету, дышат. Это компромисс, но приятный, восхитительный. Мне надоели смерть, грязь, слезы и приводящие к ним решения. Я счастлив. Крауди нет. Он сидит в том унылом клубе и размышляет, чего ему ждать. Вынести этого он не сможет. Я смогу. Совесть у меня отягощена меньше.
— Вы хотите, чтобы я все это забыл, — неторопливо произнес Отфорд.
— Да. Хочу, чтобы пообещали забыть.
— Генерал Шванц написал книгу.
— Кто станет ее читать? Да собственно говоря, и книгу Крауди? И кто прочтет ваши статьи? Только друзья, враги, несколько студентов. Мы с вами не так уж значительны по меркам истории. Забудете?
— Ну…
Отфорду очень не хотелось связывать себя обещанием, хотя его глубоко взволновало спокойствие духа Олбена.
— Сообщу вам о Крауди еще кое-что, — сказал полковник. — В прошлом году у него умерла жена, единственный сын погиб во Франции за несколько дней до конца войны. На глубокую любовь он неспособен, поэтому сейчас ощущает только какую-то пустоту, думает, что судьба нечестно с ним обошлась. По глупости озлобился на весь мир. На такого жалкого, пустого человека нельзя долго сердиться.