Поцелуй с дальним прицелом
Шрифт:
Именно в тот вечер я влюбилась в Никиту – сразу и на всю жизнь, на всю свою чрезмерно затянувшуюся жизнь, и, чего греха таить, предложи он мне тогда в уплату за спасение отдаться ему, я не сочла бы эту цену слишком высокой. Напротив, я уже тогда готова была подарить ему себя, даже швырнуть, как мелкую монету (отчего-то дороже я себя не ценила в его присутствии), но он не сделал ни знака, ни намека – ни в тот вечер, ни потом.
Он просто пил, чуть морщась, мое горячее пойло и говорил, говорил, иногда замолкая, взглядывая исподлобья, словно проверяя, все ли я запомнила, все ли поняла правильно, способна ли исполнить требуемое, не перепутаю ли чего-то, не ошибусь ли.
Смешно, конечно: разве женщина способна ошибиться, если речь идет о новой одежде или обуви? А именно о них
Конечно, раздобыть это оказалось непросто, прежде всего из-за того, что поиски таких вещей, особенно большого белого халата, совершенно недвусмысленно наводили на мысль, для чего это нужно, – но мне все трудности казались несущественными. Теперь, после того как провалилось наступление Юденича, которого мы так ждали, надежды на Белую гвардию и интервентов уже не осталось. По всему выходило, что прошлого не вернуть, надо приспосабливаться к новой жизни. Но для меня это было подобно мучительной смерти в руках лютого врага. То есть физически, может быть, и удалось бы выжить ценой невероятных моральных жертв, но…
Боже мой, до чего мне хотелось не сдаться, не влиться в ряды совслужащих, получающих жалкий большевистский паек: капусту, мерзлую картошку, пшено, иногда и селедку, – а вырваться, вырваться отсюда: из этих постоянных разговоров о еде, из ощущения вечного холода и сырости вне себя и внутри себя, из дома моего на Кирочной улице – когда-то красивого, а теперь стоящего с заколоченным парадным, отчего пользоваться приходилось черной лестницей… Поразительно, что эти новые хозяева России, получив над ней полную власть, не стремились ходить по парадным лестницам, то есть как бы подняться на высоты жизни прежних господ. Нет, они этих господ унижали, как могли, всех стремились подвести под общий уровень, причесать под одну гребенку… Это у них называлось равенство, но почему равенство состояло именно в том, чтобы всем ходить по черным лестницам, жить в merde [3] и постоянном страхе, – этого я не могла постигнуть тогда и не постигаю теперь. Хотя ведь именно страх был главным их орудием подавления любой попытки недовольства, догадаться легко, почему они его всячески насаждали, – подумаешь, бином Ньютона, как выразился мой любимый писатель, к великому своему несчастью, так и не сумевший вырваться оттуда и этим искалечивший свою жизнь… Хотя, впрочем, неведомо, сделался бы он столь велик вне России, и, уж во всяком случае, лучшую свою книгу вне России он наверняка не смог бы написать. Да, участь творца иногда требует непрестанного катарсиса, очищения страданием, но я не была творцом, я была всего лишь девятнадцатилетней девчонкой и не могла, не желала мириться с тем, что вся моя жизнь пройдет в хождении по черным лестницам, где было всегда темно и где в нос ударял острый запах гнилой кислой капусты и густой смрад масла какао, на котором жарили лепешки из моркови или картофельной шелухи. Может быть, это было и не масло какао, но пахло (вернее, pardon, воняло!) оно именно горьковатой, приторной сладостью, и некуда было от этого смрада деться. Весь Петроград, чудилось, пропитался им, запах потом меня годами преследовал и заставлял горло сжиматься от рвотных спазмов, чуть только заходила речь о революции и 19-м годе…
3
Дерьмо (фр.).
Самым трудным для меня было поверить, что нас довел до этого состояния тот самый «народ», любить который меня приучали все в нашем доме, в нашем мире и который я истинно любила! И я наивно верила, что этот народ тоже любит нас, господ, данных ему Богом… Теперь, на каждом шагу встречая постоянные доказательства обратного, я часто вспоминала, как нас учили не быть гордыми перед прислугой (грубо ответить горничной или няне считалось совершенно непозволительным, за это строго наказывали), вспоминала какие-то наивные, уже принадлежащие забытому и почти неправдоподобному прошлому доказательства нашего былого духовного единения, сердечного родства с теми, кого так просто и необидно в нашем доме называли просто «люди». Почему-то чаще всего вспоминался мне случай с Тимофеем.
Тимофей был кучером в бабушкином имении в Новиках, и когда мы справляли Рождество в деревне – а мы всегда, с тех пор, как я себя помнила, и до того, как отец начал чудесить, то есть до развода родителей, справляли Рождество в деревне! – именно Тимофею и только ему доверяла бабушка почетную обязанность доставить к нам в гости из Нижнего трех моих кузенов. Дорога была долгая и трудная, но никто не сомневался, что Тимофей привезет молодых господ в целости и сохранности. И когда они вваливались в дом – закутанные так, что не разбери поймешь, кто где, – следом входил Тимофей с выражением законной гордости на красном от мороза лице. Его окладистая борода сначала была белой от изморози, а потом на наших глазах становилась обыкновенной, рыжей, только влажной и поблескивающей капельками растаявшего инея.
Бабушка при виде его немедленно делала буфетчику Федору некий тайный знак, и он приносил на подносике маленький графинчик с прозрачной жидкостью и большую рюмку, из которой никто из господ не додумался бы пить водку: для сего существовали особенные стопки, – но могучего кучера с меньшей емкости «не взяло» бы.
– Спасибо, голубчик Тимофей, что привез молодых господ целыми и невредимыми, как вихрь домчал, – благосклонно говорила бабушка. – Выпей рюмочку с мороза, сделай милость.
– Благодарствуйте, государыня, – всегда по-старинному, как-то особенно бонтонно отвечал Тимофей и одну за другой выпивал две рюмки, а после небольшой паузы, вызванной будто и нежеланием пить, да невозможностью обидеть добрую барыню, соглашался «откушать» и третью.
И вот какой забавный случай я помню.
Буфетчик наполнил первую рюмку, Тимофей истово перекрестился на образ, обтер рукавом армяка оттаявшие усы и бороду и, низко поклонившись, выпил. Потом снова поклонился, осушил и вторую рюмку. И попятился, словно давая знать, что доволен благосклонностью господ вполне. Однако бабушка решила совершенно осчастливить кучера и велела Федору подать традиционную третью рюмку.
Тимофей посмотрел на рюмку, тяжело вздохнул и в смущении перевел взгляд на свою госпожу.
– Дозвольте не пить, государыня! – взмолился он. – Ведь это уксус!
Немая сцена в «Ревизоре» ничто перед нашим оцепенением! А потом – дружный хохот!..
Что же вышло? По ошибке буфетчик попотчевал Тимофея уксусом вместо водки (к счастью, не эссенцией, а столовым, слабо разведенным по бабушкиному вкусу), однако из уважения к своей любимой «государыне» кучер две рюмки выпил чин по чину: стоило ли, мол, спорить из-за таких пустяков! Третью рюмку принять было уже невмочь… пришлось взмолиться о пощаде.
Тимофей погиб в первый же год мировой войны где-то в Галиции – не то я во всяком обращенном ко мне лице «новых хозяев», обратившемся в песью морду, искала бы, наверное, черты доброго нашего кучера и поражалась бы тем метаморфозам, которые происходят на свете… И все это ведь по Божьему попущению!
Утешало меня тогда одно: Господь испытывает величайшими испытаниями тех, кого любит пуще остальных.
Утешало ли?.. Скажу по совести – мало!
Но что-то я снова отвлеклась на ненужные воспоминания.
Выполняя советы Никиты и готовясь к «уходу через лед», я, прежде тихая, домашняя, вроде бы совершенно не приспособленная к жизни барышня, обнаружила в себе неожиданный заряд расчетливого авантюризма. На базаре на Бассейной я через третьих лиц разыскала человека, который брал заказы на валенки. Он поразился, когда я попросила сделать тройные подошвы.
– Что ж это за вид у валенок будет?! – спросил он с неудовольствием. – Никакой красоты!
Я встревожилась, что этот ремесленник откажется выполнить мой заказ, чтобы не оскорбить свои эстетические чувства, а когда он спросил: «На что вам такие валенки?» – испугалась еще больше: как ответить? Он может настучать…