Поцелуй
Шрифт:
Петер Эстерхази
Поцелуй
Теперь уже трудно сказать, как друг с другом соотносились и какие тогда занимали позиции страх и смелость. Знаю только, что жить в диктатуре означает жить в страхе. И пока диктатура в силе, нам не стыдно ее бояться. Когда же она начинает сдавать, стыд по поводу своего страха мы скрываем под маской смелости. В этом смысле восемьдесят восьмой - восемьдесят девятый были смелые годы.
Героем нашей истории - исключения ради - пускай буду я, я, который (чтобы хоть как-то вас сориентировать) обожает дамскую моду двадцатых годов; который еженедельно бывает у парикмахера; который не любит трахаться стоя (ноги сводит, черт подери!), и проч. Словом, я был то этаков, то таков, нынче здесь, завтра там, нынче стар, завтра молод. Переменчивый такой
Кто знает, в каком времени жил тогда наш герой. Для прочих грешных то было позднее лето восемьдесят восьмого. Вся венгерская интеллигенция пребывала в ту пору в известном волнении. Точнее сказать, в волнении и апатии. Чуть позднее свою революцию чехи назвали бархатной. Нашу можно назвать усталой. Хотя не совсем уверен, что это так, потому что вначале люди испытывали одновременно и чувство восторга, и решимость, и в то же время неверие в то, что все это так запросто может кончиться. События, повторяясь затем с карикатурной точностью, наносили по маловерию удар за ударом, режимы падали один за другим, но оно, маловерие, не сдавалось, пока наконец не рухнул последний - румынский; и тогда оно вынуждено было капитулировать, согласившись, что то, что казалось до этого вечным, не вечно.
В начале сентября восемьдесят восьмого всего этого еще не было видно, а может, и было, да мы не видели; как раз в это время у нас развернулось движение против дунайского гидроузла. Протест был невероятный, подняли бузу и писатели. Это было в новинку: не то чтобы писатели не бузили до этого, бузили конечно, но, как правило, в одиночку или на специальных, для этого предназначенных мероприятиях - так называемых съездах писателей. Бузили на них действительно от души, действительно смело и с риском нажить неприятности. Впрочем, речь сейчас не об этом.
К восемьдесят восьмому году диктатура у нас как-то заколебалась, а колеблющаяся диктатура - это уже пародия. Либо вы колебаться хотите, либо быть диктатурой. Нельзя же хотеть всего сразу. Наши так называемые коммунисты производили впечатление откровенных двоечников, и наш герой откровенно питал к ним сочувствие. Бедняги, подчас иронически хрюкал он в трубку, на что отец в панике обрывал его, мол, это не телефонная тема, сынок. Поколению, к которому принадлежал я, было уже не свойственно обостренное чувство опасности - они, по выражению одного большого мыслителя, <вылупились на свет божий не из жопы пятидесятых годов>. Смотри, остерегал меня (уже не по телефону) отец, с этими якобы коммунистами ухо надо держать востро, потому что у них на уме только власть, ничего, кроме власти, их не интересует - ни люди, ни Бог, ни родная мама; одна только власть. И ничего другого. Так что попридержи язык, сынок, добавил он и с отеческой нежностью двинул меня по спине.
С высоты горделивого Вишеградского замка веками обозревали венгерские короли красоты дунайской излучины. И вот дивную эту излучину всю испохабили строители гидроузла. Свою горечь по этому поводу писатели излили в антологии о Дунае, каковую затем - в духе бурного времени - публично надписывали всем желающим.
Все сидели у памятника Эндре Ади за столами, сдвинутыми в виде каре, к которому протянулась солидная вереница читателей. Участники акции пребывали в радостном возбуждении и некотором напряге: прошел слух, что полиция приведена в готовность, однако никто не знал, что сие означает. Рядом со мной восседала седовласая поэтесса, чей сборник загадочным образом обнаруживался в моем доме то в одном, то в другом углу, - представляете, восторженно рассказывал я, сам собой путешествует по квартире.
Меня в ту пору все называли по имени, мне только-только
Настоящая поэтесса, в чьих стихах выстраданная боль сочеталась с неземной чувственностью, сказала вполголоса, что даже они, люди ее поколения, не боятся, потому что им слишком много пришлось пережить, чтобы можно было такими трюками сбить их с толку. И правда, знать все или ничего - кто может сказать, чем отличаются эти два состояния...
Между тем время шло, толпа зевак прибывала, и пространство внутри и снаружи каре все больше напоминало сцену. Выходит, что революция довольно приятная штука, с улыбкой повернулся я к поэтессе, которая лишь снисходительно покачала посеребренной сединами головой, словно добрая бабушка. Но тут и впрямь на горизонте возникла полиция - детали я, к сожалению, не припомню, но было их человек пять-шесть, не больше. Помню только, что первым делом у Дюри Петри проверили документы - к нам подбежал его сын, в ту пору еще мальчишка: пожалуйста, помогите, к отцу опять полицейские привязались.
Полицейские, в соответствии с общеполитической ситуацией пребывая в известной растерянности, болтались по площади, что-то высматривали, словно бы заглядывая на сцену и даже не подозревая, что тоже являются действующими лицами в пьесе. И что спектакль уже начался. Мягкая диктатура по своим целям остается тем не менее диктатурой, но при этом хочет придерживаться демократических правил игры, поэтому жизнь ее тяжела. К счастью для полицейских, на столе обнаружилась пачка бесцензурных листовок, на которую можно было наброситься, и они почти вежливо принялись их собирать. Даже снимок такой имеется: я с насупленным видом протягиваю менту листок (подпись: <Возвращение рукописи начинающему прозаику>).
Какое-то время я буравил глазами самого молодого из полицейских, выглядевшего точно так же, как те, что сидели по сию сторону стола, пытаясь смутить его, довести до сознания, что он не на той стороне, и проч. Как только молоденький полицейский подошел совсем близко, я впился в него глазами, и поскольку весь строй моих мыслей был насквозь эстетическим, на ум мне пришло название, запомнившееся на какой-то выставке польских авангардистов: <ПОЛИЦЕЙСКИЙ КАК ФАКТ ИСКУССТВА>.
И тут меня охватило жаркое чувство. Я увидел перед собой сразу все: и эту маленькую площадь, и сифилитика Эндре Ади, и Дунай, и всю Венгрию с ее многовековой кровавой историей, и даже будущее явилось перед глазами основательное и вместе с тем легкое, беззаботное и просторное (примечание: получилось, увы, нечто хлипкое, неприветливое, неискреннее, ханжеское, норовящее якобы в интересах общества ущемить свободу, раздраженное, мрачное, тесное); я видел только цвета и формы, но не в том тривиальном смысле, что, к примеру, социализм - сплошь колдобины да ухабы, а будущее - сплошной розовый цвет; меня охватило огромное, неземное, ликующее чувство.
Я вскочил, опрокинув стул, обхватил руками лицо обалдевшего полицейского и, слегка повернув к себе его голову, как делают это в голливудских фильмах, поцеловал парня в губы. Над городом повисла мертвая тишина. Я почувствовал во рту легкий вкус табака и какое-то одеревенение в икроножных мышцах.
Полицейские сломя голову бросились к автомобилю и готовы уже были тронуться, но, к несчастью (исторические времена!), дорогу им преградил красный свет светофора, так что, в сущности, они смогли дать только газ, но выжать сцепление им было не дано. Собравшиеся на площади писатели и читатели устроили овацию, которая, как показалось, отчасти была адресована и мне.