Почти напоследок
Шрифт:
потеряла сознанье она.
И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я.
Я подумал, укрывшись за.примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась...
Наказала меня — умерла.
Под пластинку соседскую Лещенкн
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись... Повинись...
Проклинали меня, бесшабашного,
Справа, слева видал их в гробу!
Но меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу.
И кольцо сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей...
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей.
Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне.
У надгробного серого камушка,
зная все, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы... Надломи...»
Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принес на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом.
В дрожь бросает в метро н троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но к кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке.
Всех надломов идет острнгание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней.
Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни еще раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
фиалки
Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягненка в сером волке
в бунтаря внутри полена.
Но волк ость волк необратимо.
Волк — не на будущих бараш.в.
И нос бунтарский Пуратино
не прорастает из чурбанов.
Как в затянувшемся запое,
и верю где-нибудь у свалки,
что на заплеванном заборе
однажды вырастут фиалки.
Но расцветет забор едва ли,
прогппк насквозь, дойдя до точки,
ко| да па всем, что заплевали,
опять пленочки — не цветочки.
Л мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже все, о чем я брежу.
Порота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.
И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Пуратино.
19
Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплеванных заборах.
И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной — у «стекляшки».
И чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!
полтравиночки
Смерть еще далеко,
а все так нелегко,
словно в гору — гнилыми ступенечками.
Жизнь подгарчнвать вздумала,
как молоко
с обгорелыми черными пеночками.
Говорят мне, вздыхая:
«Себя пожалей»,
а я на зуб возьму полтравпночки,
и уже веселей
от подарка полей —
от кислиночки
и от горчиночкн.
Я легонько кусну
лето или весну,
и я счастлив зелененькой малостью,
и меня мой народ
пожалел наперед,
бо не избаловывал жалостью.
Если ребра мне и драке изрядно помнут,
и считаю,
что так полагается.
Меня и спину нырнут
и но поймут —
(ii чего это он улыбается.
В тех, кого зажалели с младенческих лет,
силы нет,
а сплошные слабиночки.
Полтравииочкн на зуб —
вот весь мой секрет,
и на вырост в земле —
полтравиночки.
забытая штольня
«Пойдем на Холодную гору
в забытую штольню!»
«За что эту гору Холодной назвали?
За что эту штольню забыли?»
«Не знаю про гору, —
наверно, там холодно, что ли...
А штольни иссякла,
и вход горбылями забили».
«Не все иссякает,
что нами бывает забыто».
«Сначала не все,
но когда-нибудь все иссякает...» —
и женщина,
резко гранениая,
будто бы горный хрусталь Суомтита,