Почти случайное знакомство
Шрифт:
– Я пишу для заработка, - повторил Обросов, - но есть еще нечто, что я пишу для себя. Что-то длинное, без начала, без конца. Назовите это дневником, пожалуйста, хотя бы даже дневником писателя. Это своего рода проба сил, тренировка, разминка перед работой на более высокой ступени развития, - жестко обрисовывал он свой стиль и, поворачивая лицо к Пастухову, смотрел на него прищурившись, строго и несколько даже высокомерно - чтобы тот, намекнувший на некое жалкое неблагополучие своей души, раскаялся в сказанном и больше не решался на унижение.
– В жизни книжника, не только читающего, но и пишущего, наступает момент, когда он начинает сознавать, что всех книг перечитать не успеет, а действительно достойного, равного космосу, тайнам бытия, законам мироздания не напишет. Он тогда яснее видит человечество и понимает, что подавляющее большинство его ни на что не годится, а значит, умерши, всего-навсего истлеет, исчезнет без следа. Но не может быть, кажется книжнику, чтобы и с ним приключилось подобное. Для чего же в таком случае все его познания, весь его трудный и серьезный опыт писательства? Ради чего он старался? Бог, говорят нам, Бог с любовью творил этот мир, Бог - это любовь. Если
– Зачем оно вам?
– странно усмехнулся Пастухов. Он уже, похоже, немного сопротивлялся своему новому другу или даже выдумал для себя задачу размягчить чрезмерную твердость его сердца. Однако Обросов не уступал:
– Затем, что мы, книжки, должны прямо сказать Всевышнему, что все эти священные писания с их превозношением некоего рая никуда не годятся, благостный и совершенный Адам - это старо и глупо, и не нужен нам рай хотя бы даже и с гуриями. Не благодати, не безоблачности и безмятежности мы ищем, а труда, настоящего труда на более высокой ступени развития, в ином мире, где шире горизонты познания и постижения, огромнее возможности живущего, думающего и пишущего.
Пастухов с задумчивостью, почесывая в затылке, возразил:
– Но вы сказали, что уже верите в этот иной мир, и не сомневаетесь, что будете в нем работать. Для чего же еще говорить с Богом, если для вас уже и так все ясно и очевидно?
– Я не это имел в виду, не веру, а только своего рода требование. Это, собственно говоря, постановка вопроса: либо необходимый нам иной мир есть, и тогда мы понимаем земной путь, как терпеливую подготовку к нему, либо его нет, и тогда мы только здешние, но понимаем дело так, что готовиться нам не к чему, а здесь мы ничего совершенного сделать не можем, да и не хотим. Вот что такое Бог.
– То есть человек и есть Бог?
– Богом становится тот, кто способен удовлетворить нашему требованию. В сущности, богов много, и у вас, не исключено, свой.
– А вам не тревожно с этим жить?
– все раздумывал и колебался Пастухов, но беспокоил его, кажется, только вопрос, как смотрит Обросов на его, сугубо пастуховские, шансы приобщиться к прозвучавшей постановке вопроса.
– Ведь, наверное, иной раз закрадывается мысль, что могли бы и хорошее сделать, книгу написать наилучшим образом, а отказываетесь в силу поставленного требования и, может быть, упускаете возможности, один раз данный вам шанс...
– Я не пишу плохой книги, - сухо отпарировал Обросов, - книга, напротив, получается хорошая. Но я знаю, что мне следует писать лучше, а сделать это я смогу только в другом мире, не нашем.
– Каким образом вы все это узнаете и познаете, как же вы это о таких вещах догадываетесь?
– пробормотал обескураженный Пастухов.
– Нет, точно скажите, точно и определенно, откуда вы все это берете и как наблюдаете?
– Назовите это умным деланием. Нужно уметь заглядывать в вечность.
– Сложно! Очи горе возводить, что ли?
– Бывают вспышки, бывают прозрения. И что тогда видится?
– Меня об этом не надо спрашивать.
– Я не спрашиваю. Видится словно некая библиотека в огромных, уводящих в бесконечность проходах, человек, листающий книгу... Вы книжник? Вы еще это увидите. Сосредоточитесь, поработаете душой - и увидите.
– Было время, - сказал Пастухов, - когда я ходил в простенький, без изысков построенный, а уютный, однако, добрый монастырек к одному старцу и был возле него, можно сказать, послушником. Это недалеко от Москвы происходило. Что ни скажет старец, я исполняю. А он лично ко мне вряд ли и обращался, просто я все, что бы он ни сказал назидательного, принимал на свой счет. Он лишнего не требовал, сознавая, что я все-таки обета никакого не давал и действую только как доброволец. Но, конечно, наставлял. Я уж старался, никогда с ним не спорил, не возражал ему. Однажды он свалился на пол в храме во время службы и ногами задрыгал, и все молчат и делают вид, что ничего не видят, зная, видимо, за ним такие вещи. Я тоже молчу, не спрашиваю о причинах происшествия ни у него, ни у других. Прошло время. Я был один из многих при старце, но он вдруг всмотрелся в меня и, когда мы пошли по аллейкам возле все того же храма, задушевно и с некоторой как бы хитрецой произнес: мне явился светозарный ангел, но я распознал в нем лукавого. Я молчу, хотя мне странно, что нечистый вроде бы способен принять столь неподобающий ему облик. Разве Бог и такое попускает? А он улыбнулся и говорит: ты молчишь, а ведь я вижу, что ты мне не веришь, сомневаешься, и знаешь, что это у тебя? у тебя, сын мой, помыслы, так не пристало ли мне наложить на тебя за них епитимью? Вы накладывайте, и я исполню, а спрашивать и выражаться мне не надлежит, ответил я. Я скажу тебе больше, говорит он, дьявол порой является даже в облике самого Христа. Тут мне совсем дивно и чудно стало, а старец все подмечает. Предположил он кое-что насчет чистки отхожего места, и я, делать нечего, воспринял это как епитимью, тотчас пошел и то отхожее место вычистил, а затем являюсь на глаза старцу и опять же молчу. Он, само собой, видит все мои муки и недоумения, видит и посмеивается. Стал он меня мучить, желая, в сущности, поскорее прогнать от себя, ибо понял, что я своего сомнения все равно не превозмогу. Наказывал сильно, а я только лоб морщил. Я был тогда молод, глуп и в эти как бы послушники попросту сбежал от родителей, потому как захотелось самостоятельности. А видишь ты, Алексей Петрович, куда я при этом попал, в какие такие вопросы! Это сейчас они мне могут казаться сложными и глубокими, потому что я прочитал массу книг и несколько обучился философии и диалектике, а тогда я все больше склонялся к мысли, что старец меня всего лишь дурачит. Так вот, я крепко-накрепко сжимал губы, чтобы не заговорить, сцеплял зубы, из груди выделывал какую-то цыплячью форму, но разговор с тем стариком уже был, уже стоял у меня в горле, а в голове так прямо все кипело. И однажды я не выдержал ужаса представления, что дьявол способен столь далеко заходить в своих кознях и что Богом ему дозволен этакий размах. Старец усмехается и спрашивает: ну что, есть еще помыслы? А вокруг него стадо, людишки жмутся к нему, как бараны к пастуху, ловят каждое его слово. Пойди пойми, кого он спросил, но всем ведь все, похоже, ясно, и все они уставились именно на меня. Кое-кто уже и рот искривил в злорадной ухмылке. Мне бы промолчать или наспех сознаться в некоторой чепухе, в некой общей греховности, но я выкрикнул: есть! А он смотрит поверх голов пустыми белыми глазами, как слепой; он созерцал иные миры. Но я увидел, что он испугался моей неожиданности, хотел даже отскочить от меня, чувствуя некую ересь и боясь заразиться. Я и сам испугался, готов был, ей-богу, провалиться сквозь землю, однако успел прокричать: да в таком случае и я могу явиться вам хоть в облике ангела, хоть самого Христа! Старец и побежал от меня с писком, а меня прогнали, ну, то есть велели в монастырек больше не ходить. И как ведь гнали! Им, этим духовным детям старца, ничего не стоило даже избить меня, но они только гнались за мной, и я, положим, вовсе не убегал сломя голову, а у них все равно было какое-то сумасшедшее мучение погони, и, как они ни старались в своем умоисступлении, преодолеть разделяющее нас расстояние им не удавалось.
***
Забегая вперед скажем, что Обросов о многом пожалел, стакнувшись, хотя и не надолго, с таким беспокойным и говорящим исключительно о личном человеком, как Пастухов. Он пожалел, прежде всего, о времени, потраченном на пастуховскую нечистоту, ибо он это время мог бы провести в аккуратной и полезной чистоте - нравственной чистоте - своих ученых занятий. Разыгралась ли тут подлинная драма, свершилась ли трагедия в том, что два человека, едва познакомившись, разошлись, так и не поняв друг друга, не испытав какого-то религиозного трепета общения? Трудно сказать что-либо определенное. Если представим, что получившему в конце концов по носу Пастухову обидно и больно, то как представить, что больно и Обросову, который всего лишь не без благоразумия отскочил в сторону?
Но не сразу это случилось, не сразу охватило Обросова сожаление, и еще после первой встречи он несколько надеялся, что из Пастухова выйдет толк, иначе сказать, мысленно приглядывая за этим человеком, полагал, что он хоть и Пастухов и другим быть не может, а все-таки не ударится в непозволительное, не выйдет за рамки, в которые Обросов думал поместить их некоторым образом завязавшиеся и складывающиеся отношения. В общем, широко и с идеальностью мыслил Обросов, Пастухов же почему-то сразу нацелился на узкое, сделался куда угрюмее и настырнее, чем можно было ожидать от него, когда он предстал ищущим в церковной лавке нужную ему книгу, и принялся углублять сказанные отношения по-своему. Он думал свое и гнул свою линию, нисколько не считаясь с мнением на этот счет Обросова, которое ведь мог же как-то угадать. Он как бы торопился воспользоваться Обросовым, если что и предполагая, так лишь то, что Обросов вполне способен очень скоро в нем разочароваться. Следовательно, знал Пастухов за собой такое, что могло разочаровать нового друга, знал, но по каким-то причинам нимало не побеспокоился о том, чтобы избежать трений.
Связи с людьми у Обросова были, в основном, короткие и жесткие, как бы какое металлическое крепление, и он уже едва ли помнил хорошо тех, с кем у него случалось в отношениях хоть что-то замедленное, продолжительное. Может быть, это почувствовал Пастухов, а потому и торопился. Обросов словно накидывался и затевал с человеком некое дело, а потом, опомнившись или разочаровавшись, или просто покончив дело, отходил, предпочитая вернуться к своим книжкам, к накоплению нужного ему для будущей работы опыта и знаний. Так случилось и с Пастуховым. И, выходит, предвидя такой исход, Пастухов в известном смысле сам первый и набросился на Обросова. Разница тут та, что Обросов накидывался пристойно и говорил дельное, никогда не покидая пределы круга обдуманных им идей и не сворачивая на сугубо личное, а Пастухов как насекомое впился в нового для него человека, как древоточец, и только и сделал, что источил его своими как бы накипевшими, долго искавшимися выхода историями. Дело довольно-таки странное, поскольку, как ни крути, получается, что Пастухов вывернул себя наизнанку попросту перед первым встречным.
Правду сказать, в Пастухове Обросов разочаровался почти в первый же день, едва они только пошли по набережной от Новоспасского монастыря, как только он уловил у того какие-то разбрасывающиеся по сторонам слабости, между которыми несомненно лежало что-то тайное, смущающее Пастухова, о чем он не хотел говорить, но что, однако, так и просилось на язык. Обросов сразу почувствовал, что не хочет знать этой тайны, что она, сделавшись ему известной, тем самым только увеличит в его глазах общую слабость Пастухова, сообщит ей единство и чрезмерную внятность. Поэтому когда Пастухов уже с полной неожиданностью вдруг пришел к нему и исповедал свои грехи, свое почти что преступление, Обросов не только отозвался внутренним соображением, что нечто подобное предполагал, но даже и сразу вынес определение Пастухова как непотребного человека, хотя понимал, что как книжник этот человек ему все же необычайно близок. Мысль о пастуховской непотребности была, в сущности, чисто внешним движением, как если бы Обросов надел судебную мантию и не слишком задумываясь, почти беззаботно вынес приговор. Он не очень-то вдавался, насколько в действительности велик грех Пастухова, грех ли это вообще, более того, он мог бы даже и оправдать того, когда б убедился, что все те вещи и явления, о которых Пастухов ему поведал, действительно таковы, какими рассказчик их описал. И все же неприятен был ему именно чересчур личный характер пастуховской исповеди, именно то, что Пастухову вдруг взбрело на ум как-то слишком сближающе погрузить его в свои интимности. Впрочем, случилось вот что: перед глазами Обросова во весь рост встал раскрывший свою интимность Пастухов, и это было нехорошо, скверно, в некотором роде даже страшно. С другой стороны, это, воздействуя на рассудок Обросова, не затрагивало его души и тем более сердца. И тогда его разум принял решение: Пастухова - забыть.