Почти случайное знакомство
Шрифт:
Или вот еще то обстоятельство, что Пастухов обошел московские книжные лавки в поисках церковной истории Толстого и наконец взял эту книгу у него, Обросова, но с тех пор так и не удосужился раскрыть ее, - оно сильно Обросова раздражало. Оно было посильнее, чем если бы Пастухов взял у него деньги и обманул с возвращением. Это обстоятельство заставляло Обросова усматривать черты наивности в облике Пастухова, оно вводило Пастухова в круг людей, с которыми Обросов заведомо не хотел иметь никакого дела, а это обширный круг, нечто вроде области, к которой Обросов относил все сугубо мирское, грубо материалистическое. Сам он не был ни идеалистом, ни материалистом. Он отошел от мирского, но не пришел вполне к тому, что обыкновенно называют духовным, порвал, можно сказать, с атеистами, но отнюдь не ударился в религию. Для многих было бы странной новостью узнать, что Обросов ходит по монастырским лавкам,
Казалось бы, как тут обойтись без смятения, как не измучиться выбором между тем и другим? А Обросов фактически не мучился. Иногда только он вдруг начинал метаться, иногда только его одолевала тяжесть и проза мира или слишком брала за живое необходимость жить среди чуждых, необразованных, далеких от его запросов и прозрений людей. Или еще, бывало, вера, выражавшаяся, на его взгляд, в твердой ладности профессорских книг и красоте храмов, словно бы расширялась перед глазами Обросова и уже пугала его тем фактом, что он стоит в стороне, не входит в нее, упускает некие благодатные возможности и, если уж на то пошло, лишает душу шанса на спасение. В таких случаях у Обросова словно из запасников внезапно извлекалось на свет Божий самое натуральное и уже давнее, вполне сложившееся и сложное смятение, неизжитая мука сомнений и бесконечных вопросов, и он, прямо сказать, метался. Но недолго, умея, опять же, обретать равновесие или, как оно будет точнее сказано, имея большой опыт возвращения к нему. Одновременно и из любых ситуаций, выбивавших его из колеи, он умел сноровисто выбираться к своей обычной устойчивости.
После Пастухова у него осталось впечатление чего-то липкого, неких мясных ошметков, которые нужно смыть с себя быстрым и решительным движением. Обросов дошел до того, что решился бросить у Пастухова книжку Толстого, лишь бы никогда больше не встречаться с этим человеком, разочаровавшим его своей интимностью, действующей в ущерб правилам накопления книжного опыта. У книжного человека подобная решимость не может не граничить с отчаянием, и, не исключено, действительно Пастухов раскрыл в Обросове внутреннее личное отчаяние, прежде сжатое и ждавшее своего часа. Но Обросов был не таков, чтобы легко поддаться на внушения со стороны, на чародейства людей вроде Пастухова. Только почуяв близость смятения, некое смутное вероятие того, что он вдруг не на шутку заразится Пастуховым, его историей или хотя бы лишь тем обстоятельством, что Пастухов, можно сказать, отнял у него книгу, Обросов осознал потребность в отдыхе, передышке, надобность просветления поверх складывающейся ситуации. Он с самым спокойным и благополучным видом отправился в Лавру, к Сергию. Путь был прост, отнюдь не тернист и ничего запоминающегося в нем с Обросовым не приключилось, а на все мелкое и обычное он даже с запальчивостью, достойной иного применения, чеканил: Лавра - ноуменальный центр России. Пробивался и Пастухов, высовывался на поверхность из глубины памяти, души, сознания, однако Обросов ту важнейшую идею русской духовной жизни, которую он в пути энергично вышевеливал губами наподобие молитвы, т. е. идею Лавры, силой своего воображения приколачивал в виде какой-то дощечки прямо ко лбу таким манером обозначившегося во мгле Пастухова.
Да, так пошло дело после Пастухова, да ведь не тотчас же, не впрямь после первого же знакомства оттолкнул этого человека Обросов, и, наверное, все сложилось бы иначе, если бы не сумасшедшее стремление того раскрыться до конца. Тысячи людей ходили вокруг и, кто знает, не держали ли уши в готовности выслушать какую угодно историю, а умоисступление Пастухова выбрало Обросова, единственного, может быть, кого ему стоило поберечь для куда более чистых, интеллектуальных, идеальных наслаждений. Прошло несколько дней после прогулки по набережной, после первого разговора, насторожившего Обросова, но еще вовсе не оттолкнувшего его от Пастухова. Все еще могло наладиться. Но Пастухов вдруг сделался человеком, предпочитающим прыжок в бездну всякой умеренности. Он совершенно без приглашения пришел в неухоженную квартиру книжного человека Обросова и прерывающимся от волнения голосом сказал:
– Алексей Петрович, я хочу... да что хочу, я должен, должен рассказать тебе историю.
– Он гневно взмахнул сжатым кулаком.
– Ты загоняешь меня в гроб!
– кричал Пастухов, полагая, что после предстоящей ему окончательной исповеди у него не останется иного выхода, кроме как наложить на себя руки. Но и протестовал он еще против Обросова-гробовщика, боролся и думал себя сберечь.
– Да ты уже в прошлый раз успел рассказать мне несколько историй, ответил Обросов, недоуменно стоявший перед внезапным гостем в скверной, близкой к лохмотьям домашней одежке.
– Ты Толстого прочитал? Принес книжку?
Пастухов покачал головой.
– Книжку я еще даже не раскрывал. Я размышлял о нашей с тобой встрече, о тебе. Я должен рассказать... Я так решил! Понимаешь, это камнем лежит на моем сердце. Я думал, что никому я этого не расскажу, а теперь вижу, что должен рассказать тебе.
Непрошеный гость еще и еще смутно бормотал и распространялся о своих словесных нуждах. Вдруг он выкрикнул:
– Ты ждешь от меня рассудочности, приличного поведения, манерности какой-то, а я... знаешь ли ты, что я за человек теперь?.. я готов прямо головой в омут!
Впрочем, он, возможно, только вообразил, будто пришел с твердым намерением исповедаться Обросову в каком-то грехе, а на самом деле еще ни на что не решился, хотя по всему было заметно, что он не шутит и действительно огромная тяжесть теснит его душу. Обросову, однако, не по нраву пришлось, что его друг куда как пренебрежительно обходится с книгой, даже и не думая раскрывать ее, тогда как у него, Обросова, не может не быть даже некоторого нетерпения вопроса о произведенном ею впечатлении. Куда же теперь девать нетерпение и что делать с вопросом? Обросов осматривался хмуро, соображая, как бы получше указать Пастухову, что он пошел по неверном пути; было и вообще уже немало сомнительного для него в этом человеке, а история, которую тот собирался навязать нынче, представлялась пока лишь далекой и непознанной и не могла тревожить Обросова так, как тревожило уже известное в Пастухове и о нем. Хозяин сказал наставительно, превозмогая суету гостя и его бессвязные предисловия к новому рассказу:
– Эта твоя история, Петр Васильевич, про старца, про то, как ты заделался послушником, все ли в ней правда? Если разобрать ее по пунктам, многое, я думаю, покажется несоответствующим действительности, даже невозможным в действительности. Давай этим займемся. Вот ты сказал, что сбежал из дому, потому что захотел свободы. Почему же ты очутился в монастыре, а не в дурной компании?
– Во-первых, - ощутительно, с настроенностью делать ударения возразил Пастухов, - я вовсе не стал послушником, и я тебе это в прошлый раз ясно дал понять. Следовательно, я и в монастыре не очутился, то есть не совсем в монастыре, а просто возле него. Я туда приходил... все равно как какой-нибудь вольнонаемный.
– А где же ты жил?
– Это в данном случае неважно. Жил и жил... можно сказать, в одной норе. А что касается дурной компании, так я ведь в ту пору уже не сопляком был, а все-таки юношей, и этих компаний достаточно насмотрелся. Я не этого хотел. Я хотел чистоты, особой чистоты, не материальной, а духовной, и мне казалось, что такая чистота и есть свобода.
– Смотри-ка, - тонко улыбнулся Обросов, - получается, по-твоему, приходит человек в монастырь, я, например, прихожу, в поисках чистоты и духовности, а там уже какой-то старец готов накладывать на меня епитимьи, так?
– Не совсем так.
– Но ты сам сказал.
– Ты можешь приходить в монастырь сколько угодно, и там тебя не то что не тронут, там на тебя, может быть, и вовсе внимания не обратят, - твердо изложил некую правду Пастухов.
– Я это знаю.
– Я подчинился старцу... ну, как бы внешним образом. То есть я знал, что подчинился, а он не знал или как бы не знал. Я просто приходил к нему, как ходят к старцам. Но никто не считал меня послушником.
– Однако ты сказал, - настаивал или гнул свое Обросов, - что он наложил на тебя епитимью, заставил чистить отхожее место, потом еще как-то сильно испытывал и наказывал.