Под крышами Парижа
Шрифт:
За этим постоянным приливом даров Морикан следил соколиным взором. Что же касается постоянного наплыва гостей, то даже самые скучные из них, пожиратели времени, как отметил он, были полезны для облегчения нашей жизненной ноши.
– Это вполне естественно, – говорил он. – Это в вашем гороскопе. Даже когда временами Юпитер покидает вас, вы никогда не остаетесь без защиты. Кроме того, ваши несчастья работают на вашу же конечную выгоду. Вы не бываете в проигрыше!
У меня и в мыслях не было отвечать на подобное, апеллируя к многочисленным препятствиям, которые мне пришлось преодолевать в жизни, к понесенным жертвам. Но самому себе я говорил: «Одно дело иметь „это“ в своем гороскопе, и совсем другое – заставить это проявиться».
Единственное,
Я же попросил Морикана лишь об одной маленькой услуге, когда пригласил его остаться с нами до конца его дней. А именно – чтобы, если это возможно, он научил мою дочь французскому. Я сказал это скорее для того, чтобы избавить его от излишнего бремени благодарности, а не потому, что был глубоко озабочен вопросом, как бы моему ребенку освоить французский язык. Все, что она выучила во время его пребывания у нас, было Oui и Non и Bon Jour, Monsieur Moricand! [72] Похоже, он не выносил детей; они его раздражали, если только не были самого примерного поведения. Как и для большинства людей, помешанных на поведении, вести себя примерно означало держаться в сторонке и подальше.
72
«Да» и «нет»… «Добрый день, господин Морикан!» (фр.)
Он абсолютно не мог уразуметь моей занятости ребенком, наших ежедневных прогулок, моих стараний ее веселить, развлекать и наставлять, а также терпения, с которым я выслушивал ее идиотские вопросы, ее непомерные требования. Он, естественно, не имел ни малейшего представления о радости, которую она давала мне. Было очевидно – пусть он, возможно, не хотел признать этого, – что она была моей единственной радостью. Вэл всегда была на первом месте. Это раздражало всех, не только Морикана. И особенно мою жену. Общепринятое мнение гласило, что я старый болван, который портит своего единственного ребенка. И правда, со стороны это так и выглядело. О сути же этой ситуации, или этих отношений, я бы не спешил поведать даже самым близким друзьям. Ирония, однако, заключалась в том, что именно те, кто в открытую попрекал меня, сами совершали такие же глупости, обнаруживали такую же непомерную привязанность к своим чадам. Что до Вэл, то она была моей плотью и кровью, зеницей моего ока; и единственное, о чем я сожалел, так это о том, что не мог посвятить ей еще больше времени и внимания.
Примерно в это самое время все мамочки заинтересовались танцами. Некоторые еще и пением. Очень славно. Достойно, как говорится, одобрения. А что же детки? Учили ли их тоже петь и танцевать? Отнюдь. Это придет позднее, когда они достаточно подрастут и можно будет отправить их в балетный класс или еще куда в угоду какому-нибудь дурацкому поветрию, которое мамочки сочтут обязательным для культурного развития своего потомства. В настоящий же момент эти мамочки были слишком заняты культивацией своих собственных скрытых талантов.
И настал день, когда я научил Вэл первой в ее жизни песне. Мы
– Какую песню ты хочешь? – спросил я и затем повторил бледную шутку Авраама Линкольна насчет того, что он знал только две песни: одна была «Янки Дудл» [73] , а другая нет.
– Спой ее! – попросила она.
Я спел, и лихо. Она подпевала.
Когда мы дошли до дому, она уже знала слова наизусть. Я был в полном восторге. Само собой, что мы запевали ее снова и снова. Янки Дудл то и Янки Дудл се. Янки Дудл денди, и к черту отстающих!
73
Песня времен Войны за независимость; британцы пели ее, высмеивая солдат Новой Англии; тем, однако, веселая песенка настолько понравилась, что они взяли ее на вооружение. Doodle (англ.) – болван.
Морикан не проявлял ни малейшего интереса к таким развлечениям. «Бедный Миллер!» – возможно, говорил он себе, имея в виду то странное впечатление, какое я, наверное, производил на окружающих.
Бедная Вэл! Как обливалось кровью мое сердце, когда на ее попытку обменяться с Мориканом парой слов следовал категорический отказ:
– Я не говорью английский.
За столом она постоянно раздражала его своей глупой болтовней, которую я находил восхитительной, и своими плохими манерами.
– Ее следует приучать к дисциплине, – говорил он. – Ребенку вредит такое внимание.
Моя жена, придерживаясь того же мнения, встревала с монотонностью курантов. Она оплакивала все свои попытки, предпринимаемые в этом направлении, которые я-де срывал; она давала понять, что я испытываю дьявольское удовольствие, наблюдая за дурным поведением нашего ребенка. Но она, естественно, не согласилась бы с тем, что ее собственная натура сплошь из железа и что в дисциплине она видит единственное спасение.
– Он верит в свободу, – говорила она таким тоном, как будто идея свободы абсолютный хлам.
Чему вторил и Морикан:
– Да, американский ребенок – это маленький варвар. В Европе ребенок знает свое место. А здесь он правит.
Увы, все это слишком походило на правду! И все же… Он лишь забывал добавить то, что знает каждый образованный европеец и о чем он сам слишком хорошо знал и в чем многажды признавался, – что в Европе, особенно в его Европе, ребенок становится взрослым задолго до того, как вырастет, что он вышколен до маразма, что он получает образование не только «варварское», но еще и жестокое, безумное, бесполезное и что жесткие дисциплинарные меры могут иметь результатом хорошо воспитанных детей, но редко – свободных и независимых взрослых. Более того, он забывал сказать, что именно таким было его собственное детство, забывал объяснить, что сделали с ним самим хорошие манеры, дисциплина, утонченность и образованность.
Чтобы оправдать себя в моих глазах, он под занавес объяснял моей жене, что я анархист от рождения, что мое чувство свободы исключительно личного свойства, что сама идея дисциплины несовместима с моей натурой. Я был бунтарь и законоотступник, так сказать, духовный урод. Моя функция в жизни – создавать беспокойство. При этом он весьма скупо добавлял, что такие, как я, нужны. Затем, как бы увлекшись, он продолжал прописывать картину. Он был также вынужден признать за очевидный факт, что я куда как хорош, добр, мягок, терпелив, снисходителен, сдержан и милостив. Как если бы это уравновешивало дикость, жестокость, безрассудность, вероломство самой квинтэссенции моего существа. В этом смысле он мог даже сказать, что я способен таки к пониманию дисциплины, поскольку, как он выражался, мое писательство базировалось исключительнейшим образом на самодисциплине.