Под Луной
Шрифт:
– Это так странно, словно бы я и не я вовсе, а героиня какого-нибудь романа… – страсть улеглась, отступила в сторону, уступив на время место тихому покою, и голос женщины звучит ровно и умиротворенно. – И ты… Чехов, Амфитеатров…
– Я? – искренно удивился Кравцов, лениво припоминая, что же там такое могло быть у Чехова. "Солнечный удар", разве. Но, если говорить о русской литературе, он предпочел бы Достоевского. Не содержательно, не в смысле сюжета или конкретных образов, но вот эмоционально, имея в виду нерв и страсть…
– Я? Из Чехова? Ты помнишь, каким я был, когда пришел в Комитет? Ходячий мертвец, мощи египетские…
– Ну, не скажи! – возражает с улыбкой Рашель. – Что я мощей не видела? Я же с восемнадцатого года на войне. И тифозных видела, и голодающих…
"Ее смертью не удивить… Ну, надо же!"
В "полу-люксе" Кравцова темно. Электричества нет третий день, а на дворе ночь. На улице, за высоким окном – темный город под тяжелым, затянутым тучами небом. Как принято говорить, не видно ни зги. Пока шли из театра, совсем стемнело, кое-где улицы, казалось, полностью вымерли, словно по ним прошли апокалипсические Мор и Глад. Если и не страшно, то уж точно – неуютно. Но, видимо, те, кто мог обернуть неясные опасения в ужасную реальность, вполне здраво оценили недвусмысленно засунутые в карманы руки двух припозднившихся любовников, возникающих порой из тьмы, чтобы пересечь лунную дорожку, и вновь исчезающих из виду. Но не все же москвичи владеют личным оружием? Поэтому городские пространства темны и покинуты, предоставленные знобкой тишине и кладбищенскому покою. Темно. Но и по эту сторону новеньких стекол – "И где только добыли при нашей-то бедности?!" – тоже властвует тьма египетская. Где-то – и Макс Давыдович даже знает где именно – есть у него свечка в купленном по случаю с рук дрянном подсвечнике. Но когда пришли сюда, добравшись пешком из театра, все произошло так стремительно и естественно, что об огне никто и не подумал.
– Слова… – Кравцов все-таки заставил себя встать. – Что выразишь словами? – сказал он, продвигаясь на ощупь к тумбочке. – Пустые звуки…
– Ах, ты об этом! – смеется грудным смехом Рашель. – Мысль изреченная есть ложь? Так?
– Так, так, – соглашается Кравцов, отнимая у мрака свечку и коробок спичек. – У меня есть вино, Рашель Семеновна. Настоящее, – меняет он тему, чиркая спичкой. – Можно тебя угостить?
Вспыхивает огонь, и мрак с треском лопается, расходится клочьями вокруг оранжево-желтого всполоха.
– Вино… – она словно бы пробует слово на вкус. – Звучит соблазнительно. А табачком, товарищ, не побалуете?
– У меня есть настоящие папиросы. – Кравцов ставит свечу на табурет, придвигает к дивану, и видит огромные темные глаза. Они блестят, отражая игру пламени. Прядь волос, упавшая на высокий белый лоб, линия шеи и тонкого плеча… И отводит взгляд. Становится неловко, но в следующее мгновение он понимает, насколько неправ. Сам-то он стоит в неверном свете свечи в чем мать родила.
"Экая притча! Словно мальчишка-гимназист!" – думает он, покачивая мысленно головой, и снова переводит взгляд на Рашель. В колеблющемся оранжево-золотом сиянии кожа ее кажется то серебристо-белой – там, где свет и тьма обозначают границы возможного, – то золотистой и даже изжелта-красной. Тонкая рука, полная грудь, волна распущенных волос, обрамляющих узкое изящное лицо. Просто Ла Тур какой-то… женщина в отблесках живого огня.
– Что ты видишь? – голос чуть напряжен. По-видимому, она переживает чувство неловкости. Стыдится своей наготы, но и гордится ею, дарит жадному взгляду любовника, одновременно захватывая его, покоряя, завоевывая.
– Что ты видишь?
– Тебя.
– А еще?
– Красоту, – Кравцов сбрасывает оцепенение и, продолжая говорить, возвращается к прерванным делам: достать вино, откупорить бутылку, разлить по стаканам, нарезать хлеб, выложить папиросы…
– Я вижу красоту. Ты слышала, Рашель, о художнике Ла Туре?
– Ла Тур?
– Можно и по-другому, де Латур…
– Нет, не слышала. Он француз?
– Он лотарингец, что в семнадцатом веке не всегда означало – француз, – Кравцов протянул Рашель папиросу и приблизил свечу, чтобы дать прикурить.
Глаза женщины вспыхнули темным янтарем, кожа засияла шафраном и золотом, и налились всеми оттенками шоколадного цвета, обращенные вверх соски.
– Ла Тур писал людей, освещенных огнем. И делал это лучше многих. Просто замечательно! Особенно женщин…
– Не называй меня полным именем! – просит она, затягиваясь, и вдруг улыбается. – Зови меня Роша!
– Я буду звать тебя Реш, если позволишь, – Кравцов тоже закурил и протянул Рашель стакан с вином, оставив себе жестяную кружку.
– "Реш", буква древнееврейского алфавита, – папиросный дым клубится в пятне света, колеблется, течет. Сизый, палевый, белоснежно-серебряный.
– Так что ж? – пожимает плечами Кравцов.
– Тогда зови! –
– Друзья называют меня Максом, – доски пола холодят ступни, но лоб горит как в лихорадке, и словно от озноба вздрагивает временами сердце. – Мама тоже звала меня Макс…
– Макс, – повторяет за ним Рашель. – Максим. – пробует она на вкус полное его имя. – Товарищ Кравцов… – щурится она, откладывая дымящуюся папиросу на блюдечко со сколотыми краями. – Товарищ командарм… Командарм… – стакан возвращается на табуретку, и женщина встает с дивана, открываясь взгляду Кравцова во всей своей волнующей наготе. – Иди ко мне, Макс! – произносит она вдруг просевшим на октаву голосом. – Обними меня, пожалуйста! Скорей! Сейчас! Сейчас же…!
Занятия возобновились в четверг и увлекли Кравцова сразу же, с первой утренней лекции. Если честно, он не много от них ожидал. Ну, может быть, думал Макс, ему бы не помешал основательный курс штабного дела. Да и оперативное искусство совсем не плохо бы отточить, опираясь уже не только на живую практику доброго десятка кампаний, в которых привелось участвовать, но и на теорию, разрабатывавшуюся, в том числе и такими крупными специалистами своего дела, как генерал Свечин. Но тем утром учебный день начался вовсе не с военных предметов, а с лекции по политэкономии, которую дал им – слушателям разных возрастов и разного уровня подготовки – Александр Александрович Богданов. Богданов являлся одним из старейших русских марксистов и обладал вдобавок к обширным и глубоким знаниям в областях социальных наук, невероятным талантом популяризатора. Возможно, он проигрывал многим лидерам революции, тем же Ленину, Троцкому или Зиновьеву, в качестве митингового оратора. Но лектор – в истинном, университетском смысле этого слова – он был, что называется, от бога. Кравцов, во всяком случае, слушал Александра Александровича с неослабевающим интересом, хотя и сам – в свое время: в обеих, судя по всему, жизнях – изрядно изучил предмет. Помнил он и критику, которой подверг Богданова Ленин в своей весьма спорной философской книжке "Материализм и эмпириокритицизм". Самому Кравцову, однако, позиция Маха и Авенариуса была куда как ближе, да и особой путаницы в "философских вопросах" Кравцов у Александра Александровича не находил.
Следующее занятие было посвящено не менее интригующей теме: психологии народных масс в период смуты, войны и революции. Лектор – профессор Рейснер – был шапочно знаком Кравцову еще по Петрограду семнадцатого. Гораздо лучше Макс помнил дочь Михаила Андреевича – Ларису, с которой едва не завел бурный роман, мелькнув перед ее жарким взором, как раз между оставленным "в прошлом" Николаем Гумилевым и не успевшим еще войти в ее сердце и жизнь Федором Раскольниковым.
И Богданов, и Рейснер рассказывали много и о многом. Не то, чтобы что-то из этого оказалось для Кравцова внове, но, с другой стороны, прошло уже немало времени с тех пор, как он обременял свой ум систематическими занятиями. Ему было интересно их слушать, и мысли, изложенные вслух и не последними в своей области специалистами, помогали не только восстановить былую систему знаний, но и организовать ее по-новому, воссоздав и совместив в ней разнородные блоки знаний самым причудливым, но непротиворечивым образом. Соответственно, Кравцов больше слушал и думал, осмысливая с помощью Богданова всплывшие в памяти обширные отрывки из "Научного коммунизма" и "Политической экономии" академика Румянцева или восстанавливая, буквально "реставрируя" под академическое "бормотание" Рейснера, читанные и в этой, и в "той" жизни труды Лебона и Фрейда, Вильгельма Райха и Чарльза Миллса. Он почти не записывал, да и некуда было. Разве что в сборник стихов Надсона, где на полях и между строк оставалось еще довольно много места. Однако по ходу занятий Кравцов обнаружил, что память его работает на удивление хорошо и на редкость эффективно. Она не только выбрасывала "на-гора" любые потребные сведения, однажды с умыслом или без оного захваченные ее казавшейся теперь безграничной сетью, но и позволяла запоминать сказанное едва ли не дословно. Впрочем, Максим Давыдович не обольщался. При ближайшем рассмотрении цитаты, всплывавшие в памяти, оказывались недостаточно точны, а сведения "зияли" лакунами, но, с другой стороны, все это было намного лучше, чем вообще ничего. Так что нежданному подарку судьбы – бога, черта или физиологии – следовало радоваться, не подвергая его бессмысленной и излишней критике. Вот ревизовать "подарочек" отнюдь не помешало бы, но исключительно с целью узнать, что еще ценного и полезного можно из этого "кладезя" извлечь.