Под сенью девушек в цвету
Шрифт:
Коляска маркизы де Вильпаризи ехала быстро. Я едва успевал взглянуть на девушку, шедшую навстречу; и все же — оттого что красота живых существ не похожа на красоту предметов и мы чувствуем, что это красота творения неповторимого, сознательного и волевого, — как только ее индивидуальность, ее неясная душа, ее неведомая мне воля находили в рассеянном ее взгляде крохотное, чудесным образом уменьшенное и, однако, полное отражение, в тот же миг (таинственный ответ пыльцы, готовой оплодотворить пестик!) я ощущал в себе такой же неясный, такой же малюсенький зародыш желания успеть заронить в сознание девушки мысль обо мне, не дать ее желаниям устремиться к кому-нибудь еще, утвердиться в ее мечтах, покорить ее сердце. А коляска все удалялась, хорошенькая девушка была уже сзади нас, и так как она не знала обо мне ничего такого, что создает представление о личности, то ее глаза, едва скользнув по мне, тут же меня забывали. Не оттого ли она и казалась мне такой красивой, что я видел ее мельком? Пожалуй. Невозможность остановиться с женщиной, страх при мысли, что ты никогда больше не встретишься с ней, — вот что, прежде всего, придает ей вдруг ту самую прелесть, какую придает стране наша болезнь или бедность, мешающая нам туда поехать, а серым дням, которые нам еще осталось прожить, — бой, в котором мы падем неминуемо. Так что если бы не привычка, жизнь должна была бы казаться восхитительной существам, которым каждый час грозит гибель, — то есть всем людям. Притом, когда нашу фантазию
Что, если б я вышел из экипажа и заговорил с шедшей навстречу девушкой, — не был ли бы я разочарован, заметив какой-нибудь недостаток ее кожи, не видный мне из коляски? (Тогда всякое усилие проникнуть в ее жизнь вдруг показалось бы мне ненужным. Ведь красота — это вереница гипотез, которую обрывает безобразие, загораживая открывшуюся было нам дорогу в неизвестное.) Быть может, одно ее слово, улыбка дали бы мне ключ, нежданный шифр, и я прочел бы выражение ее лица, походку, после чего они сразу утратили бы своеобразие. Это вполне возможно; дело в том, что самых пленительных девушек я встречал в те дни, когда был с какой-нибудь важной особой, от которой, — сколько ни придумывал поводов, — никак не мог отделаться; несколько лет спустя после моей первой поездки в Бальбек, разъезжая по Парижу в коляске с другом моего отца, я разглядел в вечерней темноте быстро шедшую женщину и, решив, что безрассудно только из приличия терять свою долю счастья в жизни, — а жизнь у нас, по всей вероятности, одна, — я, не извинившись, выскочил из экипажа, пустился на поиски незнакомки, потерял ее из виду на первом перекрестке, догнал на втором и наконец, запыхавшись, столкнулся под фонарем со старухой Вердюрен — я всегда от нее прятался, а она с радостным изумлением воскликнула: «Ах, какой вы милый, — так бежать, только чтобы со мной поздороваться!»
В тот год, в Бальбеке, при таких встречах, я уверял бабушку и маркизу де Вильпаризи, что у меня очень болит голова и что лучше мне пойти обратно пешком. Они не разрешали мне выйти из коляски. И я присоединял красивую девушку (а найти ее было труднее, чем памятник старины, ибо она была безымянна и подвижна) к коллекции тех, на кого мне хотелось посмотреть вблизи. Все же одна из них еще раз представилась моим глазам — и в такой обстановке, которая показалась мне благоприятной для того, чтобы познакомиться с ней. Это была молочница с фермы — она принесла в гостиницу сливки. Я подумал, что и она меня узнала: она в самом деле внимательно смотрела на меня — наверное, потому, что ее удивило мое внимание. А на другой день Франсуаза, войдя ко мне в номер, около полудня, чтобы отдернуть занавески, так как я все утро пролежал в постели, протянула мне письмо, доставленное в гостиницу. В Бальбеке я ни с кем не был знаком. Я не сомневался, что это письмо от молочницы. Увы, его написал Бергот: он был здесь проездом, и ему захотелось повидаться со мной, но, узнав, что я сплю, он оставил мне маленькую записку, а лифтер положил ее в конверт, и я вообразил, что его надписала молочница. Я был страшно разочарован, и даже мысль, что получить письмо от молочницы не так трудно и не так лестно, как от Бергота, не утешала меня. Эту девушку я больше уже не встретил, как и тех, которых я видел только из экипажа маркизы де Вильпаризи. Промельки и утраты их всех усиливали мое возбуждение, и мне казалось, что, наверное, мудры те философы, которые советуют нам умерять наши желания. (Разумеется, если речь идет о желании близости с людьми: ведь только такое желание и вызывает тревогу, ибо устремлено к мыслящему неведомому. Глупее глупого было бы предполагать, что философия толкует о желании разбогатеть.) И все-таки я склонен был думать, что эта мудрость неполноценна, — я говорил себе, что от таких встреч мир хорошеет, ибо он на всех проселочных дорогах взращивает особенные и вместе с тем неприхотливые цветы, мимолетные сокровища дня, дары прогулки, которыми я не насладился лишь в силу случайных, вряд ли всегда так складывающихся обстоятельств и которые усиливают жажду жизни.
Но, быть может, надеясь, что как-нибудь, когда я буду свободнее, я встречу на других дорогах таких же девушек, я уже начинал сомневаться в неповторимости желания жить вблизи женщины, которой мы любуемся; я допускал возможность вызвать это желание искусственно — значит, я в глубине души понимал, что оно призрачно.
В тот день, когда маркиза де Вильпаризи повезла нас в Карквиль, где увитая плющом церковь, о которой она рассказывала нам, стоит на взгорье и возвышается над селом и прорезающей его речкой с уцелевшим средневековым мостиком, бабушка, решив, что мне приятней одному осматривать здание, предложила своей приятельнице закусить в кондитерской на площади, которую отсюда хорошо было видно и которая благодаря золотистому своему налету казалась оборотной стороной какого-то очень старинного предмета. Мы уговорились, что я зайду в кондитерскую. Чтобы обнаружить церковь в тех зарослях, перед которыми я остановился, я сделал над собой усилие, и оно помогло мне понять идею церкви; в самом деле, как ученик, для которого полнее раскрывается смысл фразы, когда он принужден, переводя ее на родной язык или с родного на иностранный, снимать с нее знакомые ему покровы, так я принужден был беспрестанно взывать к идее церкви, в чем я не испытывал никакой необходимости, рассматривая колокольни, ибо они сами мне открывались, и в чем я нуждался здесь, чтобы не упустить из виду, что вот этот плющевой свод есть свод стрельчатого окна, что лиственный выступ обязан своим происхождением рельефу капители. Но вдруг подул ветерок, подвижная паперть заколыхалась, и по ней пошли дрожащие, как лучи света, круги; листья налетали друг на друга; растительный фасад, трепеща, увлекал за собой струистые, зыблемые ветерком, мимотекущие столпы.
Уйдя от церкви, я увидел у старого моста деревенских девушек, — разодетые, вероятно, по случаю воскресенья, они окликали проходивших мимо парней. Одна, высокая, одетая гораздо хуже других, но почему-то имевшая на них влияние и, очевидно, главенствовавшая, потому что еле им отвечала, более степенная и более независимая, сидела, свесив ноги, на мостике, а около нее стояло ведерко, куда она складывала пойманную рыбу. Лицо у нее было загорелое, глаза кроткие, но взгляд выражал презрение к окружающему, носик тонкий, прелестный. Я водил глазами по ее коже, а губы должны были довольствоваться тем, что они следуют за глазами. Но мне хотелось осязать не только ее тело, но и существо, жившее в ней, а хотя бы прикоснуться к ее существу можно было, лишь остановив на себе ее внимание; хотя бы едва-едва проникнуть в него можно было, только заставив ее подумать обо мне.
Внутренний мир красавицы рыбачки, казалось, был все еще закрыт для меня; я сомневался, вошел ли я в него, даже когда увидел, что в зеркале ее взгляда незаметно для других отражается мой облик — отражается по закону преломления, столь же для меня непонятному, как если бы я вдруг оказался в поле зрения лани. Но мне было недостаточно, чтобы мои губы насладились ее губами: мне хотелось, чтобы и ее губы получили наслаждение от прикосновения моих, — точно так же я стремился к тому, чтобы мысль обо мне, проникнув в ее внутренний мир и там задержавшись, не только привлекла ко мне ее внимание, но и вызвала ее восхищение, пробудила в ней желание и напоминала ей обо мне до того дня, когда мы встретимся вновь. Между тем площадь, где меня ждала коляска маркизы де Вильпаризи, была в нескольких шагах отсюда. У меня оставалось всего лишь мгновенье, а девушки, заметив, что я на них загляделся, начали хихикать. В кармане у меня была пятифранковая монета. Я достал монету и, прежде чем дать красавице поручение, подержал у нее перед глазами, полагая, что это заставит ее выслушать меня.
— Вы, должно быть, здешняя, — обратился я к рыбачке, — так вот, нельзя ли вас попросить об одном одолжении? Надо дойти до кондитерской, — кажется, это на площади, а где площадь, я не знаю, — там меня ждет коляска. Погодите!.. Чтобы не спутать, спросите, не это ли коляска маркизы де Вильпаризи. Да вы и так ее отличите: в нее впряжена пара лошадей.
Именно это мне хотелось довести до ее сведения, чтобы возвыситься в ее глазах. Произнеся слова: «маркиза» и «пара лошадей», я испытал глубокое облегчение. Я почувствовал, что рыбачка будет помнить обо мне, и вместе с боязнью, что я никогда больше не увижу ее, уменьшалось и мое желание с нею увидеться. Мне казалось, что я незримыми устами коснулся ее существу и что я ей понравился. И это пленение ее сознания, это мысленное обладание ею лишили ее таинственности, как лишает таинственности обладание телесное.
Мы начали спускаться по дороге в Юдемениль; неожиданно на меня нахлынуло глубокое счастье, — таким счастливым я не часто бывал после отъезда из Комбре, — оно напоминало то, что я переживал, например, глядя на мартенвильские колокольни. Но теперь счастье было неполное. Я заметил невдалеке от ухабистой дороги, по которой мы ехали, три дерева, когда-то, должно быть, стоявшие в начале тенистой аллеи, — складывавшийся из них рисунок я уже где-то видел; я не мог вспомнить, из какого края были точно выхвачены деревья, но чувствовал, что край этот мне знаком; таким образом, мое сознание застряло между давно прошедшим годом и вот этой минутой, окрестности Бальбека дрогнули, и я задал себе вопрос: уж не греза ли вся наша сегодняшняя прогулка, не переносился ли я в Бальбек только воображением, не является ли маркиза де Вильпаризи героиней романа и не возвращают ли нас к действительности только вот эти три старых дерева, как возвращаешься к действительности, оторвавшись от книги, описывающей совсем иные места так ярко, что в конце концов нам кажется, будто мы действительно там поселились?
Я смотрел на них, я видел их ясно, но мой разум сознавал, что за ними скрывается нечто ему не подвластное, что они вроде находящихся от нас слишком далеко предметов: как ни стараемся мы до них дотянуться, а все же в лучшем случае нам удается на мгновенье коснуться их оболочки. Мы делаем передышку только для того, чтобы размахнуться и еще дальше вытянуть руку. Но для того, чтобы мой разум мог собраться с силами, взять разбег, мне надо было остаться один на один с самим собой. Мне хотелось свернуть с дороги, как на прогулках по направлению к Германту, когда я обособлялся от родных. Мне даже казалось, что я должен свернуть. Я знал это особое наслаждение, которое, правда, требует работы мысли, но по сравнению с которым приятность безделья, склоняющая вас лишить себя наслаждения, представляется нестоящей. Это наслаждение, источник которого я пока еще только предчувствовал, который мне предстояло создать самому, я испытывал редко, но всякий раз мне казалось, что события, происшедшие в промежутке, незначительны и что если я ухвачусь за эту единственную реальность, то для меня наконец-то начнется настоящая жизнь. Я приставил руку щитком к глазам, чтобы закрыть их незаметно для маркизы де Вильпаризи. Я ни о чем не думал, затем, вновь собрав мысли и крепче держа их, я еще дальше рванулся по дороге к деревьям или, вернее, по внутренней дороге, на краю которой я видел их в себе самом. Я снова почувствовал за ними тот же самый предмет, знакомый, хотя и не явственно различимый, но добраться до него так и не добрался. Деревья между тем все приближались. Где же я их видел? Вокруг Комбре ни одна аллея так не начиналась. Еще меньше напоминало мне этот вид то местечко в Германии, куда мы с бабушкой ездили как-то на воды. Уж не явились ли деревья из далеких лет моего детства, таких далеких, что время успело разрушить все окружавшее их, и, подобно страницам, которые вдруг с волнением вновь находишь в как будто не читанной книге, они одни выплыли из забытой книги моего раннего детства? А быть может, они составляли часть одного из пейзажей снов, пейзажей всегда одинаковых, во всяком случае для меня, потому что их необычность являлась лишь объективацией во сне того усилия, какое я делал, пока еще бодрствовал, — делал, пытаясь постичь тайну местности, которую я угадывал за ее внешним видом, что так часто со мною случалось, когда я шел по направлению к Германту, или пытаясь внести тайну в местность, которую мне хотелось узнать и которая с того дня, когда я ее узнавал, теряла для меня всякий интерес, как, например, Бальбек? Быть может, они представляли собой совершенно новый образ, оторвавшийся от сна, который я видел минувшей ночью, и уже расплывшийся, так что казалось, будто он явился издалека? А быть может, я никогда их не видел, быть может, они содержали в себе, как иные деревья и травы, которые я видел около Германта, смысл не менее темный и столь же трудно уловимый, какой содержит в себе далекое прошлое, и когда они заставляли меня погружаться в свои мысли, мне казалось, будто передо мной воскресает воспоминание? А что, если они никаких мыслей в себе не таили и двоились во времени, как иногда двоятся предметы в пространстве, только потому, что у меня устали глаза? Я не мог себе это объяснить. Между тем они шли мне навстречу — некое мифическое видение, хоровод ведьм или норн [212] , собиравшихся прорицать. Я склонен был предполагать, что это призраки прошлого, милые друзья детства, исчезнувшие приятели, с которыми меня связывают воспоминания. Подобно привидениям, они словно молили меня взять их с собой, оживить. В их наивной, повышенной жестикуляции читалась бессильная мука любимого существа, утратившего дар речи, сознающего, что мы не догадаемся, что оно хочет, да не может сказать нам. Но вот мы уже проехали развилку дорог, и деревья остались позади. Коляска уносила меня прочь от того, что в моих глазах было единственно подлинным, что могло бы меня действительно осчастливить, она напоминала мне мою жизнь.
212
Норны — в скандинавской мифологии девы, вершащие судьбы людей.
Деревья удалялись и отчаянно махали руками, как бы говоря: «Того, что ты не услышал от нас сегодня, тебе не услыхать никогда. Если ты не поможешь нам выбраться из этой трясины, откуда мы тянулись к тебе, то целая часть твоего „я“, которую мы несли тебе в дар, навсегда погрузится в небытие». Так оно и случилось: в дальнейшем мне пришлось испытать то особое наслаждение и тревогу, какие я еще раз почувствовал тогда, и однажды вечером — слишком поздно, но уже навсегда — я к ним прилепился, но что несли мне деревья и где я их видел — этого я так и не узнал. И когда коляска свернула на другую дорогу и я их уже не видел, так как сидел к ним спиной, а маркиза де Вильпаризи спросила, о чем я задумался, мне стало так грустно, как будто я только что потерял друга, или умер, или забыл умершего, или отошел от какого-нибудь бога.