Под сенью волшебной горы(Путешествия и размышления)
Шрифт:
– Когда едешь из Уэлена в Ванкарем, – задумчиво продолжал Тихон Захарович, – в тот миг, когда тебе надоедает однообразие галечных кос, вдруг вырастает скалистая гряда, высокий мыс. Встанешь, бывало, у края обрыва – и невозможно оторвать взгляд. Что-то есть притягательное в этом беспорядочном нагромождении ледяных обломков, уходящих в бесконечную даль… Стоишь и начинаешь вдруг понимать Георгия Седова, который ушел в эту белую тишину, почти заведомо зная, что не достигнет полюса…
Вот так в течение нескольких месяцев жил я бок о бок с людьми, которые издали казались мне иллюстрациями к приключенческим книжкам, а теперь они везли меня на нартах
Их чужая, поначалу непонятная жизнь становилась и моей жизнью. Вдруг стал я замечать за собой привычки, уже более соответствующие жизни здешней, а не той, которая осталась в зеленых лесах и желтых полях. Иной раз смотрел на тихое камлание, слышал шепот произносимых заклинаний – и даже это уже перестало удивлять, не казалось больше диким…
Мы нашли среди чукчей людей, которые поняли, что так больше жить невозможно и революция, которая свершилась для всех народов и народностей России, требует коренной переделки жизни. Отке, Тэгрынкеу, уэленские комсомольцы… Они были людьми нашего возраста, и мы с ними находили общий язык…
На второй день мы с Тихоном Захаровичем побывали в доме, где провел детство Алексей Максимович Горький. Мне показалось, что мы попали в другой дом. Этот дом представлялся мне большим, просторным, но на самом деле он оказался совсем небольшим, с крохотными комнатушками-клетушками. С волнением я ступал по половицам, по которым бегал маленький Алеша Пешков, будущий великий писатель.
Когда мы вышли на улицу, я рассказал Тихону Захаровичу о том, как я впервые прочитал книги Алексея Максимовича. Я вспоминал, как меня насторожило и на первое время отпугнуло само имя писателя. А потом – чудо великого открытия писателя, который стал другом на всю жизнь! И это открытке произошло в пору зимней темноты, в холодном чоттагине, в запахе увядающей травы, которой были набиты маты, навешанные для тепла на меховой полог.
Я рассказывал Семушкину о том, чем меня покорили книги Максима Горького, почему его герои так близки, словно они рядом и я слышу их дыхание сквозь сотни бумажных страниц.
Тихон Захарович внимательно и задумчиво слушал меня. А потом вдруг сказал неожиданное:
– Я не считаю свой роман "Алитет уходит в горы" лучшей книгой о чукчах…
– А все другие – считают, – с уверенностью произнес я.
– Только сам писатель знает истинную цену своему произведению, – мягко возразил Тихон Захарович. – Другое дело, что не только вслух, но и самому себе он откровенно не сознается в этой истинной оценке… Но знать-то он знает.
Потом мы поехали на юг Горьковской области, углубившись в исконно русские земли. Кое-где уже убирали урожай, мы часто останавливались возле работающих машин, и я долго смотрел на рождение русского чуда – хлеба, который мы узнали не так давно. Маленькие зернышки, которые легко сдуть с ладони, дали силу народу, ибо в этих маленьких кусочках жизни был труд, пот, радости и горести человека полей – русского крестьянина.
Часто Тихон Захарович представлял меня колхозникам, и мне было приятно, что эти люди не таращили на меня глаза, с достоинством и уважительно пытались нащупать общую тему разговора, спрашивали меня, какова погода на Севере и хорошо ли поспевает рожь при круглосуточном полярном освещении. Когда я отвечал, что в каменистой тундре скалистого массива мыса Дежнева растительность скудна и хлеб не произрастает, я ловил на себе сочувственные взгляды крестьян. Я говорил, что каждый год в Уэлен приходит большой пароход, значительную часть груза которого составляет мука.
– Может, и наш хлеб туда попадает? – задумчиво произносили люди, и эта надежда, возможность поделиться плодами своего труда преображала их лица, освещала их теплым светом доброты.
Мы останавливались в простых крестьянских избах, порой спали на пахучем сеновале, утопая в мягком сене, в котором сон был таким сладким и долгим, что поутру долго не хотелось вставать, купались в прозрачных речках и тихих озерах, а в сердце каждого из нас – Тихона Захаровича и в моем – все время существовало воспоминание и напоминание о другом крае нашей Родины, о студеном побережье, куда выходят долгие галечные косы, вливаются тихие потоки тундровых рек. И существование другого, "противоположного" пейзажа было вопреки всему подтверждением единства Родины, простирающейся так далеко.
Недели две мы провели в поездке. Это были удивительные дни нового открытия России. Уже вернувшись в Ленинград, я вспомнил от начала до конца все наши беседы в машине, на полях, в гостиничном номере. Что-то недосказанное было в нашем разговоре.
Я еще несколько раз бывал у Тихона Захаровича.
И разговор, который произошел в синюю подмосковную зимнюю ночь, во многом помог определить мой жизненный путь.
Помешивая угли в печке (печи семушкинской дачи топились каменным углем, как это делалось на Чукотке), Тихон Захарович признался:
– Как бы я ни старался проникнуть в сокровенное нутро чукчи, в его самые тонкие психологические оттенки, я выше своих возможностей прыгнуть не могу. Да, я знаю немного чукотский язык. Но даже если бы я знал его в совершенстве, все равно этого было бы недостаточно. Поэтому я с таким нетерпением жду появления книги о чукчах, которую бы написал сам чукча.
Через некоторое время я послал Тихону Захаровичу первые мои рассказы. Оригиналы были написаны на чукотском языке, а послал я то, что называется подстрочным переводом. Довольно быстро моя рукопись возвратилась обратно. С замиранием сердца я открыл бандероль, извлек рукопись, развернул и застыл: на белых листах, заполненных мною редкими строчками, не оставалось живого места! Все было испещрено пометками!
К рукописи было приложено письмо, в котором было много горьких слов по поводу моих первых литературных опытов. Там, как я помню, не было ни одного ободряющего выражения, какие обычно пишут начинающим, вроде "у вас есть способности", "вам надо продолжать" и так далее. Письмо было просто безжалостное по своей правдивости. Если бы я не знал доброго отношения Тихона Захаровича ко мне, я решил бы, что письмо написал другой человек.
Я надолго забросил свои литературные опыты, занимался в университете, просиживал в библиотеке, ходил, если позволяли обстоятельства, в театр и время от времени сдержанно отвечал на письма Тихона Захаровича.
Рукопись моя лежала в тумбочке, и я, порой нечаянно дотрагиваясь до нее, невольно отдергивал руку, словно она была раскаленным куском железа.
И вдруг в одном из писем Тихон Захарович написал, по ждет исправленную рукопись!
Тогда я снова вернулся к тому, что написал, помучился несколько дней и отправил нечто вроде рассказа Тихону Захаровичу.
В ожидании прошла неделя, другая – и вот долгожданный ответ. На этот раз я разворачивал бандероль уже с некоторой надеждой на добрые слова.