Под знаком Рыб
Шрифт:
От переводчиков
У каждого свой Агнон.
Наш Агнон — это человек, застывший на изломе времен.
Позади него — безвозвратно уходящий мир: стройное здание коллективного еврейского прошлого, скрепленного вековечными законами Торы, мудрой традицией, мучительным опытом многовекового рассеяния. Теплый мир детства, радостный мир юности, знакомый отчий мир. Агнон всматривается в него с любовью и тоской. Он ощущает его неизбежный уход как личную и национальную трагедию. Он хотел бы передать горький и радостный опыт своей жизни новому времени и новым людям, но им этот опыт непонятен и не нужен. Драгоценная книга многовекового знания утрачена. Иногда Агнон думает, что он, быть может, последний, кто призван сохранить ее буквы, ее слова, ее речь.
Перед ним — современность: чужое, хаотичное и безликое настоящее, в котором основы привычного миропорядка рухнули,
Тем не менее он верен своему призванию и в новом чуждом мире. Его призвание — слово. Слово — это то, что творит единственно подлинную действительность. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». А потом день и ночь. И солнце, луна и звезды. Животные и люди. Вся многоликая реальность.
И вот, налегая плечом и отталкиваясь ногами, Агнон идет и идет по своей писательской борозде и, слово за словом, творит свой, неповторимый мир, в котором любимое, но утраченное время сливается с временем нелюбимым и пугающим в единый поток, уносящий всех нас к неведомому будущему.
Этого Агнона мы и хотели показать в нашем сборнике — во всем многообразии его творческой манеры, в поразительной смене писательских обличий. Нам хотелось провести читателя своенравными зигзагами агноновской мысли. Такой вот путь: только что, казалось бы, мы поняли, каков он, этот классик еврейской литературы, начав с человечного и грустного, психологически глубокого и точного «Развода доктора», как вдруг он оборачивается совсем иным — безыскусным рассказчиком простой истории о больном ребенке и великодушном квартиранте. И нам опять чудится, что теперь-то ясно, с каким автором мы имеем дело — ан нет, перед нами уже высится «Песчаный холм», мучительное повествование о поэте и одиночестве, написанное в совершенно модернистском ключе как напряженный внутренний монолог. А едва мы добрались до конца этого лирического рассказа, как начинается жутковатая мистика «Письма», где сплетаются явь и сон и древний Иерусалим прорастает сквозь свои развалины. За «Письмом» идет совсем уж фантастический сюжет о «целом хлебе», где Моисей и черт гуляют в обнимку с рассказчиком, котом и мышью, а следом — еще один крутой поворот, и в книгу словно бы входит совсем иной автор «Документа» и «К доктору», непохожий на всех предыдущих, заплутавший в кафкианских лабиринтах, но, в отличие от Кафки, сохранивший в душе путеводный лучик веры… Однако не успели мы настроиться на эти безысходные сны наяву, как нам является этакий еврейский Гоголь в неотразимо смешных «Рыбах», а за ним, в «Вечном мире», уже совсем не смешной, а скорее мрачно саркастичный то ли Свифт, то ли Салтыков-Щедрин.
И только в последнем рассказе — «Навсегда» — мы видим наконец того Агнона, каким он видит себя сам.
Таким увидели его и мы и таким захотели показать — писателя большого, понятного и близкого всем. Независимо от языка и веры.
Развод доктора
Поступив на работу в еврейскую больницу в Вене, я вскоре познакомился там с одной из медсестер — очаровательной светловолосой девушкой, которую любил весь персонал и больные расхваливали наперебой. Едва заслышав ее шаги, они поднимались на постели, протягивали к ней обе руки, точно малые дети к матери, и звали: «Ко мне, сестричка, ко мне!» Стоило ее увидеть, как даже у самых ожесточившихся пациентов, которым уже ничто на свете не было мило, угрюмые складки на лицах сразу разглаживались, раздражение как рукой снимало, и они спешили выполнить любое ее указание. И не то чтобы она имела привычку командовать — чтобы привести их к послушанию, ей хватало одной улыбки. Правда, к этой улыбке добавлялось еще и выражение глаз: была в них такая темная синева, что каждому, на кого она смотрела, казалось, будто он для нее — единственный на свете. Я как-то задумался: эта сила — откуда она? Потому что стоило ей в первый раз посмотреть на меня, как я почувствовал то же, что и самый распоследний больной. А ведь она вовсе не меня имела в виду, как, впрочем, и никого из тех, на кого смотрела: девушка эта никем из нас не увлекалась, просто в улыбке на ее губах и в этой синеве глаз было что-то такое, что они сами по себе говорили больше, чем хотела сказать их обладательница.
Она была такой всеобщей любимицей, что даже подруги по работе относились к ней доброжелательно и с симпатией. Да и наша старшая медсестра, худая надменная женщина лет
Признаюсь вам, друг мой, — эта девушка понравилась мне, как она нравилась и всем другим. Добавлю, однако, что и я ей понравился. Конечно, так мог бы заявить и любой другой, но другие не осмелились, а я осмелился, и она стала моей женой.
Каким образом? Однажды после обеда я вышел из столовой и встретил Дину. Я спросил:
— Вы заняты, сестра?
Она ответила:
— Нет, я не занята.
Я спросил:
— Что за праздник сегодня?
Она сказала:
— У меня сегодня выходной.
Я спросил:
— И как же вы отпразднуете свой выходной?
Она сказала:
— Я еще не придумала.
Я сказал:
— Тогда позвольте дать вам совет.
Она сказала:
— Сделайте милость, господин доктор.
— Но только с условием, что вы мне уплатите за консультацию, — сказал я. — В наше время ничего не делается даром.
Она посмотрела на меня и засмеялась.
— Вот, я надумал для вас хороший совет, даже два в одном, — сказал я. — Во-первых, мы отправимся в парк развлечений, в Пратер, а во-вторых, пойдем в оперу. А если мы к тому же поспешим, то успеем зайти по дороге в кафе. Вы согласны, сестра?
Она весело кивнула.
— Так когда же мы пойдем? — спросил я.
— Когда захотите, господин доктор, — сказала она.
— Хорошо, я разделаюсь со своими делами и сейчас же вернусь, — сказал я.
— Господин доктор застанет меня готовой, — сказала она.
Она отправилась в свою комнатку, а я пошел управляться с делами. Час спустя я зашел к ней и увидел, что она уже переоделась. Она вдруг показалась мне совершенно другой, и эта новизна будто удвоила ее обаяние — к тому, что было в ней, когда она носила белый халат, теперь прибавилось то, что появилось вместе с новым нарядом. Я сидел там, в ее комнатке, разглядывал цветы, стоявшие на столе и на тумбочке возле ее узкой кровати, расспрашивал Дину, знает ли она их названия, и сам называл каждый цветок — сначала по-немецки, потом на латыни. Я уже начал бояться, что вот-вот привезут какого-нибудь тяжелого больного и меня позовут к нему. Поэтому я встал и заторопил ее. Мне показалось, что она сожалеет.
— О чем вы жалеете? — спросил я.
— Я думала, что смогу угостить господина доктора, — сказала она.
— Нет, сейчас мы уже пойдем, — сказал я, — но коль уж вы так добры, то по возвращении я с удовольствием зайду к вам опять и отведаю все, чем вы меня угостите. Еще и добавку попрошу.
— Мне позволительно на это надеяться? — спросила она.
— Обещание уже дано, — сказал я. — И более того, как я уже намекнул, я еще попрошу добавки.
Мы вышли из больничного двора, и я сказал привратнику:
— Видите эту сестру — я увожу ее отсюда.
Он посмотрел на нас добродушно и сказал:
— Дай вам Бог, господин доктор, дай тебе Бог, сестра Дина.
Мы направились к трамвайной остановке. Пришел первый трамвай, наполненный до отказа. За ним пришел второй, и мы хотели было на нем поехать, Дина даже поднялась в вагон, но, когда я стал подниматься за ней следом, кондуктор сказал, что все места заняты. Дина сошла, и мы стали ждать следующего. Я подумал: «Те люди, которые заверяют, будто не следует жалеть о двух вещах — ушедшем трамвае и ушедшей девушке, — потому, мол, что за ними вскоре придут другие, они просто глупцы». Ведь если говорить о девушке, разве могла прийти другая такая, как Дина, а что до трамвая, то сейчас мне было жаль любой задержки.