Подёнка - век короткий
Шрифт:
"Охо-хо!" - вздох Одуванчика.
Кешка звал Настю с собой, в города, освещенные по вечерам огнями, в города, где кипят улицы от народа, где сияют окнами магазины, где непохожие на нее, Настю, люди разъезжают в машинах, ходят в театры. Кешка звал, и стоило ей сказать "да" - как забыты были бы эти стариковские вздохи Одуванчика, забыта засыпанная снегами деревня Утицы, и нынешние беды казались бы смешными, и ругает или хвалит ее сам Артемий Богданович - нисколько не важно. Кешка ни разу не заглянул сюда в свинарник, а звал: едем, не
Темный провал дверей, в густом, перебродившем сумраке живут туши сала и мяса, без мысли, без страсти, покорно. И Настя, чтоб перебить эту жизнь, стала торопливо шарить по бревенчатой стене, отыскивая выключатель.
Свет вспыхнул, разбудив свиней - заворочались, завизжали. И в этом сонливом мире бывают минуты радости, даже неистовства. Поросята лезли друг на друга, толкались в перегородки...
Отлученные от маток больные сосунки лежали кучей под рядном. Только один отпал в сторону, растянулся, припав по-собачьи мордой к полу. Он вяло приоткрыл белесое веко, проклюнулся черный маленький глаз, переполненный почти человеческой покорной тоской. И эта тоска в упор, в самую душу, и то, что не в куче, а сиротливо умирает в стороне, резануло Настю по сердцу. Она взяла его на руки, прижала к себе:
– Бесталанный ты мой...
Из кучи вынесла в подоле троих, выкинула в навозную яму. В куче оставалось еще около десятка, все они обречены, все подохнут, но Настя все-таки возилась с ними, кормила, подносила к маткам.
Того, сиротливого, засунула за пазуху, пошла домой, волоча от усталости ноги.
Спускавшаяся с потолка лампочка без абажура заливала избу ярким светом, на столе в деревянной чашке прикрыт полотенцем нарезанный хлеб. Мать сидела у стола, сутулилась, ждала ее, и, как всегда, лицо у нее какое-то немое, как всегда, прислушивалась, что происходит у нее внутри, к болезни.
– Щи в печи и селянку с яйцом сделала, должно, перестоялась, - сказала мать.
– Достань, лапушка, сама...
– И почему-то сняла со стола свою иссохшую, с набухшими суставами руку, стыдливо спрятала в юбке.
Настя вынула из-за пазухи поросенка, положила к порогу:
– Чем бы укутать его?.. Умрет, не выходим.
Клетчатый Кешкин шарф все еще лежал на лавке, Настя взяла его, заботливо завернула грязного поросенка.
– Ты чего?
– удивилась мать.
– Вещь-то совсем новая.
Настя сердито обрезала:
– Иль думаешь, я корыстоваться после него буду?
И представился Кешка с этим шарфом на шее, в городском пальто, в шляпе и с золотым зубом. Сейчас, поди, толкается где-нибудь под фонарями на людной улице, глазеет - в какой бы магазин зайти. Мать, как и этого свиненка, что сунула под порог, уже не выходишь, все равно умрет. Умрет, а время пропущено, к кому-то там прилепится Кешка?..
Сухие, текучие морщинки на бледном лице матери, глаза застывшие, глаза, для которых не так важно то, что они видят - изба, Настя, печь, поросенок, - важно внутри, туда вглядывается, тем живет.
– Собери, лапушка, сама, мне сегодня чегой-то совсем... Ох, господи! Скорей бы смерть пришла. Молю, молю, никак не вымолю.
– Раньше бы молила, а теперь чего уж - поздно!
– прорвалось у Насти.
Вот как складно у нее получается: мать умрет, когда уже нет нужды умиратб, когда уже Кешка утерян, когда счастье проскочило мимо. И что толку, что мать когда-то тянула ее, выкармливала на крапиве да на кугеле, что толку, что вытянула, - нянька при свиньях. И впервые к больной матери обида, впервые злоба: пусть не хотела, а ее бабье счастье переехала.
– Поздно! Не вымолишь!
– Доченька, господь с тобой! Что говоришь?
– А то, мне хоть вешайся, как подумаешь, что за житье впереди.
– Господь с тобой!
– Видать, не со мной ваш господь, с кем-то другим!
– Так я, что ж... так ты б покинула меня... Право, чего уж жалеть.
– Покинула! Покинула! А после - корчись от совести. Тоже не жизнь! Ох, нет мне удачи! Скажи, за что я проклята, за какие такие грехи? Оглянись, кто из девок так обижен, как я?
– Я бы рада...
– Уж молчи! Что толку от твоей радости! Ты-то хоть немного да хлебнула счастья, хоть чуток да с мужем жила, семью имела. А я?.. Может, мне радоваться, что сейчас щи не пустые буду есть, что в сундуке пальто нарядное лежит? И в этом нарядном пальте никому не нужна!..
Мать сидела, подавшись головой вперед, скрученные руки дрожали на коленях. А Настя уже не владела собой, выкрикивала с клекотом:
– Для чего живу? Для чего? Для того, чтоб еще одно пальто заробить? Потом спрятать и не надевывать! Ломлю спину с утра до вечеру - для чего? Для кого? Для себя? Не-ет, для свиней! Вот она долечка! Радуйся вместе со мной-то! Чего не радуешься?..
Мать тихо произнесла:
– Не руки же мне на себя наложить. Нету смерти-то, не вымолю.
И Настя отрезвела от ее глухих, виноватых слов, опустилась на лавку, шершавой, жесткой ладонью провела ото лба к подбородку, сдирая с лица кошмарную одурь.
– Раньше, слышь, приемные дома для стариков были... Есть ли теперь-то?
Настя терла лицо:
– Чтой-то со мной?.. Дичаю...
– Разве не вижу я, что век твой заедаю.
– Молчи! Молчи! Забудь! С ума схожу!..
– У меня, глядючи-то, кровью по тебе сердце обливается.
– Ох, прости ты меня, непутевую. Молчи! Нянчить тебя буду, лечить буду! Да и как мне без тебя? Без тебя одна-то совсем с ума свихнусь. Хоть для тебя и жить-то, маменька...
– Добрая ты у меня, Настька.
– Сорвалась я сейчас...
– Этого-то...
– Мать кивнула к порогу, где из широкого клетчатого шарфа высовывался поросячий нос.
– Чаю надо круто заварить да отпаивать. Помогает.
– То стервлюсь, то в жалость бросает. И этого вдруг так-то жалко стало...
– Добрая ты... А шарф зря - новый.