Подросток
Шрифт:
«Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация», — утверждает Достоевский в «Дневнике писателя» за 1876 год, как бы подытоживая и продолжая проблематику «Подростка». В обществе, неспособном выработать такую идею, и рождаются десятки и сотни идей для себя, идей личного самоутверждения. Ротшильдовская (буржуазная по сути) идея власти денег тем и притягательна для неимеющего незыблемых нравственных оснований сознания подростка, что она для своего достижения не требует ни гения, ни духовного подвига. Она требует, для начала, лишь одного — отказа от четкого различения грани добра и зла.
В мире разрушенных и разрушаемых ценностей, относительных идей, скептицизма, и шатания в главных убеждениях — герои Достоевского все-таки ищут, мучась и ошибаясь. «Главная идея, — записывает
Без высшей идеи жить невозможно, а высшей идеи у общества-то и не оказалось. Как говорит один из героев «Подростка», Крафт, «нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни одной не оказалось, и, главное, с таким видом, что как будто их никогда и не было… Нынешнее время… это время золотой середины и бесчувствия… неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею… Нынче безлесят Россию, истощают почву. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут, только бы с них достало…»
Вот это-то духовное (точнее бы сказать — бездуховное) состояние «постоялого двора» и навязывают юному, ищущему твердые основания жизни, подростку готовые идеи, вроде его «ротшильдовской» идеи, и притом — как свои, рожденные как бы его собственным опытом жизни.
В самом деле, реальная действительность этого мира нравственного релятивизма, относительности всех ценностей рождает в подростке скепсис. «Да зачем я непременно должен любить моего ближнего, — не столько пока утверждает, сколько пока провоцирует на опровержение своих утверждений юный Аркадий Долгорукий, — любить моего ближнего или ваше там человечество, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без следа и воспоминания?..» Вековечный вопрос, известный еще с библейских времен: «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после… ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?»
А если так, то и справедлив вопрос юного правдоискателя Аркадия Долгорукого: «Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более, что все продолжается одну минуту? Нет-с, если так, то я самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалилось!» Но человек, если он человек, а не «вошь», — повторим еще раз заветную мысль писателя, — не может существовать без руководящей идеи, без твердых оснований жизни. Теряя веру в одни, он все равно старается обрести новые и, не находя их, останавливается на первой же, поразившей его сознание идее, лишь бы она представилась ему действительно надежной. В мире разрушенных духовных ценностей сознание подростка и отыскивает для себя надежнейшее, как ему кажется, основание, орудие самоутверждения — деньги, ибо «это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество… Я, — философствует подросток, — может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим, и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами?.. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно найдется тут же в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить?.. Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — я и затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество…»
Автор «Подростка» имел представление о подлинной силе власти буржуазного кумира, золотого тельца, реальным, живым представителем которого, своего рода «пророком и наместником» на земле, и был для Достоевского Ротшильд. Не для одного Достоевского, конечно. Имя Ротшильда стало символом духа и смысла «мира сего», то есть мира буржуа задолго до Достоевского. Ротшильды нажились на крови народов тех земель, куда они пришли, чтобы овладеть ими властью денег. В эпоху Достоевского наибольшей известностью пользовался Джеймс Ротшильд (1792 — 1862), настолько нажившийся на денежных спекуляциях и государственном ростовщичестве, что имя Ротшильдов и стало нарицательным.
О могуществе истинного «царя» буржуазного мира писал Генрих Гейне в книге «К истории религии и философии в Германии», впервые опубликованной на русском языке в журнале Достоевского «Эпоха». «Если ты, дорогой читатель, — писал Гейне, — …отправишься на улицу Лафит, в дом 15, то увидишь, как перед высоким подъездом из тяжеловесной кареты выходит толстый человек. Он поднимается по лестнице наверх в маленькую комнату, где сидит молодой блондин, в барской, аристократической пренебрежительности которого заключено нечто столь устойчивое, столь положительное, столь абсолютное, как будто все деньги этого мира лежат в его кармане. И в самом деле, все деньги этого мира лежат в его кармане. Зовут его мосье Джеймс де Ротшильд, а толстяк — это монсиньор Гримбальди, посланец его святейшества папы, от имени которого он принес проценты по римскому займу, дань Рима».
Не менее впечатляющую историю узнал Достоевский и из книги Герцена «Былое и думы». Вынужденному покинуть Россию Герцену царское правительство отказалось выдать деньги под его костромское имение. Герцену посоветовали обратиться за советом к Ротшильду. И всесильный банкир не преминул продемонстрировать свое могущество, явить, что называется, воочию, кто истинный «князь мира сего». Император вынужден был уступить этой власти.
«Царь иудейский, — пишет Герцен, — сидел спокойно за своим столом, смотрел бумаги, писал что-то на них, верно все миллионы…
— Ну, что, — сказал он, обращаясь ко мне, — довольны?..
Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский купец 1-й гильдии Николай Романов, устрашенный… уплатил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов…»
Как же не сделаться Ротшильду идеалом, кумиром для юного сознания, не имеющего перед собой никакой высшей идеи, в мире всеобщей шаткости убеждений, относительности духовных ценностей? Тут, по крайней мере, действительно «заключено нечто столь устойчивое, столь положительное, столь абсолютное», что, продолжив мысль Аркадия Долгорукого о ничтожестве великих мира сего, всех этих Пиронов и Талейранов перед Ротшильдом, можно сказать и поболее того: а чуть я Ротшильд, и где папа римский и даже где самодержец российский?..
«Ротшильдовская идея» подростка, идея власти денег — действительно высшая и действительно руководящая идея буржуазного сознания, овладевшая юным Аркадием Долгоруким, была, по убеждению Достоевского, одной из наиболее соблазнительных и всеразрушительнейших идей века.
Достоевский вскрывает в романе не столько социальную, экономическую и тому подобную суть этой идеи, сколько ее нравственную и эстетическую природу. В конечном счете она есть не что иное, как идея власти ничтожества над миром, и прежде всего — над миром истинных духовных ценностей. Правда, Достоевский вполне сознавал, что именно в этой-то природе идей и кроется в значительной мере сила ее соблазнительности. Так, юный герой романа признается: «Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры… а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились».
Достоевский вскрывает в романе и прямые связи «роштильдовской идеи» подростка с психологией социальной, нравственной ущербности, неполноценности Аркадия Макаровича как одного из следствий, порождений «случайного семейства», духовной безотцовщины.
Найдет ли в себе силы подросток подняться над посредственностью, преодолеть ущербность сознания, победить в себе искушение идеалом золотого тельца? Он ведь еще сомневается; чистая душа его еще вопрошает, еще взыскует правды. Может, еще и потому так стремится он в Петербург, к Версилову, что надеется обрести в нем отца. Не юридического, но прежде всего — духовного. Ему нужен нравственный авторитет, который ответил бы ему на его сомнения.