Подросток
Шрифт:
— «Тем даже прекрасней оно, что тайна…» Это я запомню, эти слова. Вы ужасно неточно выражаетесь, но я понимаю… Меня поражает, что вы гораздо более знаете и понимаете, чем можете выразить; только вы как будто в бреду… — вырвалось у меня, смотря на его лихорадочные глаза и на побледневшее лицо. Но он, кажется, и не слышал моих слов.
— Знаешь ли ты, милый вьюнош, — начал он опять, как бы продолжая прежнюю речь, — знаешь ли ты, что есть предел памяти человека на сей земле? Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти его еще могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хоть и может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прейдут все видевшие живой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой, облупится на ней бел камушек и забудут его все люди и самое потомство его, забудут потом самое имя его, ибо лишь немногие в памяти людей остаются — ну и пусть! И пусть забудут, милые, а я вас и из могилки люблю. Слышу, деточки, голоса ваши веселые,
Главное, я сам был в такой же, как и он, лихорадке; вместо того чтоб уйти или уговорить его успокоиться, а может, и положить его на кровать, потому что он был совсем как в бреду, я вдруг схватил его за руку и, нагнувшись к нему и сжимая его руку, проговорил взволнованным шепотом и со слезами в душе:
— Я вам рад. Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у них нет благообразия… Я за ними не пойду, я ни знаю, куда я пойду, я с вами пойду…
Но, к счастию, вдруг вошла мама, а то бы я не знаю чем кончил. Она вошла с только что проснувшимся и встревоженным лицом, в руках у ней была стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула:
— Так и знала! Хинное-то лекарство и опоздала дать вовремя, весь в лихорадке! Проспала я, Макар Иванович, голубчик!
Я встал и вышел. Она все-таки дала ему лекарство и уложила в постель. Я тоже улегся в свою, но в большом волнении. Я воротился с великим любопытством и изо всех сил думал об этой встрече. Чего я тогда ждал от нее — не знаю. Конечно, я рассуждал бессвязно, и в уме моем мелькали не мысли, а лишь обрывки мыслей. Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое, светлое пятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким проклятием ожидал давеча, и вот помню, вся душа моя как бы взыграла и как бы новый свет проник в мое сердце. Помню эту сладкую минуту и не хочу забыть. Это был лишь миг новой надежды и новой силы… Я тогда выздоравливал, а стало быть, такие порывы могли быть неминуемым следствием состояния моих нервов; но в ту самую светлую надежду я верю и теперь — вот что я хотел теперь записать и припомнить. Конечно, я и тогда твердо знал, что не пойду странствовать с Макаром Ивановичем и что сам не знаю, в чем состояло это новое стремление, меня захватившее, но одно слово я уже произнес, хотя и в бреду: «В них нет благообразия!» — «Кончено, думал я в исступлении, с этой минуты я ищу «благообразия», а у них его нет, и за то я оставлю их».
Что-то зашелестило сзади меня, я обернулся: стояла мама, склонясь надо мной и с робким любопытством заглядывая мне в глаза. Я вдруг взял ее за руку.
— А что же вы, мама, мне про нашего дорогого гостя ничего не сказали? — спросил я вдруг, сам почти не ожидая, что так скажу. Все беспокойство разом исчезло с лица ее, и на нем вспыхнула как бы радость, но она мне ничего не ответила, кроме одного только слова:
— Лизу тоже не забудь, Лизу; ты Лизу забыл.
Она выговорила это скороговоркой, покраснев, и хотела было поскорее уйти, потому что тоже страх как не любила размазывать чувства и на этот счет была вся в меня, то есть застенчива и целомудренна; к тому же, разумеется, не хотела бы начинать со мной на тему о Макаре Ивановиче; довольно было и того, что мы могли сказать, обменявшись взглядами. Но я, именно ненавидевший всякую размазню чувств, я-то и остановил ее насильно за руку: я сладко глядел ей в глаза, тихо и нежно смеялся, а другой ладонью гладил ее милое лицо, ее впалые щеки. Она пригнулась и прижалась своим лбом к моему.
— Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, — выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен… В жизни волен бог… Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..
Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, и трепете, и благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича, великодушно и раз навсегда ее простившего.
Глава вторая
I
А Лизу я не «забыл», мама ошиблась. Чуткая мать видела, что между братом и сестрой как бы охлаждение, но дело было не в нелюбви, а скорее в ревности. Объясню, ввиду дальнейшего, в двух словах.
В бедной Лизе, с самого ареста князя, явилась какая-то заносчивая гордость, какое-то недоступное высокомерие, почти нестерпимое; но всякий в доме понял истину и то, как она страдала, а если дулся и хмурился вначале я на ее манеру с нами, то единственно по моей мелочной раздражительности, в десять раз усиленной болезнию, — вот как я думаю об этом теперь. Любить же Лизу я не переставал вовсе, а, напротив, любил еще более, только не хотел подходить первый, понимая, впрочем, что и сама она не подойдет первая ни за что.
Дело в том, что, как только обнаружилось все о князе, тотчас после его ареста, то Лиза, первым делом, поспешила стать в такое положение относительно нас и всех, кого угодно, что как будто и мысли не хотела допустить, что ее можно сожалеть или в чем-нибудь утешать, а князя оправдывать. Напротив, — стараясь нисколько не объясняться и ни с кем не спорить, — она как будто беспрерывно гордилась поступком своего несчастного жениха как высшим геройством. Она как будто говорила всем нам поминутно (повторяю: не произнося ни слова): «Ведь вы никто так не сделаете, ведь вы не предадите себя из-за требований чести и долга; ведь у вас ни у кого нет такой чуткой и чистой совести? А что до его поступков, то у кого нет дурных поступков на душе? Только все их прячут, а этот человек пожелал скорее погубить себя, чем оставаться недостойным в собственных глазах своих». Вот что выражал, по-видимому, каждый жест ее. Не знаю, но я точно бы так же поступил на ее месте. Не знаю тоже, те ли же мысли были у нее на душе, то есть про себя; подозреваю, что нет. Другой, ясной половиной своего рассудка она непременно должна была прозревать всю ничтожность своего «героя»; ибо кто ж не согласится теперь, что этот несчастный и даже великодушный человек в своем роде был в то же время в высшей степени ничтожным человеком? Даже самая эта заносчивость и как бы накидчивость ее на всех нас, эта беспрерывная подозрительность ее, что мы думаем об нем иначе, — давала отчасти угадывать, что в тайниках ее сердца могло сложиться и другое суждение о несчастном ее друге. Но спешу прибавить, однако же, от себя, что, на мой взгляд, она была хоть наполовину, да права; ей даже было простительнее всех нас колебаться в окончательном выводе. Я сам признаюсь от всей души моей, что и до сих пор, когда уже все прошло, совершенно не знаю, как и во что окончательно оценить этого несчастного, задавшего нам всем такую задачу.
Тем не менее в доме от нее начался было чуть не маленький ад. Лиза, столь сильно любившая, должна была очень страдать. По характеру своему она предпочла страдать молча. Характер ее был похож на мой, то есть самовластный и гордый, и я всегда думал, и тогда и теперь, что она полюбила князя из самовластия, именно за то, что в нем не было характера и что он вполне, с первого слова и часа, подчинился ей. Это как-то само собою в сердце делается, безо всякого предварительного расчета; но такая любовь, сильная к слабому, бывает иногда несравненно сильнее и мучительнее, чем любовь равных характеров, потому что невольно берешь на себя ответственность за своего слабого друга. Я по крайней мере так думаю. Все наши, с самого начала, окружили ее самыми нежными заботами, особенно мама; но она не смягчилась, не откликнулась на участие и как бы отвергла всякую помощь. С мамой еще говорила вначале, но с каждым днем становилась скупее на слова, отрывистее и даже жестче. С Версиловым сначала советовалась, но вскоре избрала в советники и помощники Васина, как с удивлением узнал я после… Она ходила к Васину каждый день, ходила тоже по судам, по начальству князя, ходила к адвокатам, к прокурору; под конец ее почти совсем не бывало по целым дням дома. Разумеется, каждый день, раза по два, посещала и князя, который был заключен в тюрьме, в дворянском отделении, но свидания эти, как я вполне убедился впоследствии, бывали очень для Лизы тягостны. Разумеется, кто ж третий может вполне узнать дела двух любящихся? Но мне известно, что князь глубоко оскорблял ее поминутно, и чем, например? Странное дело: беспрерывною ревностью. Впрочем, об этом впоследствии; но прибавлю к этому одну мысль: трудно решить, кто из них кого мучил более. Гордившаяся между нами своим героем, Лиза относилась, может быть, совершенно иначе к нему глаз на глаз, как я подозреваю твердо, по некоторым данным, о которых, впрочем, тоже впоследствии.
Итак, что до чувств и отношений моих к Лизе, то все, что было наружу, была лишь напускная, ревнивая ложь с обеих сторон, но никогда мы оба не любили друг друга сильнее, как в это время. Прибавлю еще, что к Макару Ивановичу, с самого появления его у нас, Лиза, после первого удивления и любопытства, стала почему-то относиться почти пренебрежительно, даже высокомерно. Она как бы нарочно не обращала на него ни малейшего внимания.
Дав себе слово «молчать», как объяснил я в предыдущей главе, я, конечно, в теории, то есть в мечтах моих, думал сдержать мое слово. О, с Версиловым я, например, скорее бы заговорил о зоологии или о римских императорах, чем, например, об ней или об той, например, важнейшей строчке в письме его к ней, где он уведомлял ее, что «документ не сожжен, а жив и явится», — строчке, о которой я немедленно начал про себя опять думать, только что успел опомниться и прийти в рассудок после горячки. Но увы! с первых шагов на практике, и почти еще до шагов, я догадался, до какой степени трудно и невозможно удерживать себя в подобных предрешениях: на другой же день после первого знакомства моего с Макаром Ивановичем я был страшно взволнован одним неожиданным обстоятельством.
II
Взволнован я был неожиданным посещением Настасьи Егоровны, матери покойной Оли. От мамы я уже слышал, что она раза два заходила во время моей болезни и что очень интересовалась моим здоровьем. Для меня ли собственно заходила эта «добрая женщина», как выражалась всегда о ней мама, или просто посещала маму, по заведенному прежде порядку, — я не спросил. Мама рассказывала мне всегда обо всем домашнем, обыкновенно когда приходила с супом кормить меня (когда я еще не мог сам есть), чтобы развлечь меня; я же при этом упорно старался показать каждый раз, что мало интересуюсь всеми этими сведениями, а потому и про Настасью Егоровну не расспросил подробнее, даже промолчал совсем.