Подвиг № 2, 1987(Сборник)
Шрифт:
Передавали, что граф противился виселице. Положим, и не совсем так, а может, и совсем не так. Млодецкого казнили сутки спустя… Я не мог бы повторить за наследником: «Вот это энергично!» Но и я, как многие, очень многие, поехал на Мойку, в дом Карамзина, где жил Михаил Тариелыч. Поехал, расписался у швейцара, сказал: «Дай бог успехов…»
Нет, подумать только! Человек ничего худого не сделал, — не какой-нибудь там Муравьев-вешатель, а ему пулю в спину! Храбрость Млодецкого? Э-э, есть и такая, что хуже простоты, которая, в свою очередь, хуже воровства. Храбрость храбростью, да надо и о России подумать, вот что я вам скажу.
А перед глазами еще стояли у меня и госпиталь на Васильевском, и людные похороны солдат-финляндцев. Тех,
Пока он разбирал бумаги, все во мне кипело. Раздражал и шелест бумаг, и наклон головы, аккуратно подстриженной и аккуратно причесанной, и то, что на нем свежие манжеты, и то, что указательный палец легко, без нажима лежал на ручке с пером, и то, что, закидывая ногу на ногу, он поддергивал брюки, был виден каблук, сбитый на сторону. В особенности почему-то раздражал этот сбитый каблук.
Едва Михайлов отщелкнул замочки портфелей, как я поднялся из-за стола: «Бессмыслица! Чудовищная нелепость!» Он взглянул на меня своими светлыми, внимательными глазами. «Вы еще спрашиваете! — воскликнул я, хотя Михайлов и слова не молвил. — Вы еще спрашиваете!»
«Владимир Рафаилыч, — произнес он мягко, — прошу вас, не горячитесь». — «Какое, сударь, „не горячитесь“! Впору зубами скрежетать. Являются Геростраты из местечка, и пожалуйста… Где чувство ответственности?!»
Он смотрел на меня; глаза его темнели и суживались. «Хочу предварить вас: партия не повинна в акте Млодецкого. Партия не имела отношения…» Он говорил несколько запинаясь.
«Ах, вот как! „Не имела“! Позвольте, Александр Дмитрич, я не об этом, — и указал на портфель: дескать, вполне допускаю, что бумагу, направляющую террориста к Лорису, не составили. — Но здесь, но в сердце, здесь-то как?»
Он сделал боковой выпад: «Расправой с Млодецким ваш „обновитель“ России показал свои зубы. Его нравственность…»
Я оборвал: «Стойте! Чем кумушек считать…»
У него вздулись желваки, так он сжал зубы. И процедил: «Хорошо, давайте оборотимся. Случай с Млодецким, Лориса — в сторону. Давайте попробуем».
«Давно, — говорю, — пора». Перевел дух и сел, всем своим видом показывая готовность выслушать терпеливо.
«Скажите, Владимир Рафаилыч, вы признаете Миля, Джона Стюарта Миля благородным мыслителем признаете ли?»
«Э-э… Миля? Допустим. Но прошу без сократических приемов. Излагайте, я слушаю».
«Да это и не прием вовсе. Я не ритор, говорю, как умею… Начну Милем. Он утверждал: гражданин, убивший человека, который поставил себя выше закона, выше права, — такой гражданин совершил акт величайшей добродетели… Может, и не слово в слово, но смысл точен».
«Не-е-ет, батенька Александр Дмитрич, как раз слово-то в слово, а смысл, простите, несколько иной. Интонация, помню, вопросительная. И Миль прибавил — сие есть серьезнейший вопрос морали. Слышите: серьезнейший! Вы, надеюсь, переросли шальных мальчиков, которые кричали: „Все средства хороши, все дозволено во имя святой цели?“».
«Не все средства, Владимир Рафаилыч, далеко не все. Вернее, так: все, кроме тех, что порочат самое идею».
«А убийство вашу идею не порочит?».
«Убийство убийцы? Я сейчас говорю, Владимир Рафаилыч, о главном виновнике. Тысячи и тысячи убитых там, за Дунаем, на его совести. Десятки виселиц в Польше и здесь, в России, на его совести. Сотни замурованных в каземате и замученных в каторге на его совести. И миллионы мужиков с воробьиным наделом на его совести… Послушайте, мы были б счастливейшие из смертных, когда б могли оставить его в покое. Мы бы, ликуя, сложили оружие, если б он отказался от власти. Но только не в пользу Аничкова дворца, это дудки. Это и было б, как вы давеча сказали, замена одного другим. Ну нет, ты откажись от барм Мономаха в пользу Учредительного собрания! Свободно избранного, всеми, без изъятия… Неужели, Владимир Рафаилыч, вы так далека, не знаете и не поняли: нас насильно толкают к насилию! Ведь это как божий день. Бросят на раскаленную сковороду и вопят: „Не смей прыгать!“ Пихают в глотку кляп и возмущаются: „Чего корчишься?!“ Еще Аввакум недоумевал: „Чудо как в сознание не хотят прийти: огнем, да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить!“
Я видел, что он сильно взволнован. Некоторые его доводы были мне близки. Те, которые я сам выставил в письме к Герцену. Но „серьезнейший вопрос морали“ остался без ответа. Во всяком случае, я не расслышал.
„Послушайте, друг мой, — сказал я ему, и сказал-то без следа недавнего раздражения и негодования. — Вы говорите: толкают к насилию. Но ведь и его тоже. О нет, я не о дворцовых течениях, я сейчас вот о чем… Вы мне из Миля: о человеке, который встал выше закона, выше права. Но тот, о ком у нас речь, он не встал, а самим рождением поставлен. Понимаете разницу? Он с пеленок в совершенно исключительном положении. Эти воспитатели и наставники… Да вот возьмите хотя б Жуковского. Лира чистейшая, добр и чувствителен, а знаете ли вы, что Жуковский был сторонником смертной казни? Да-да, поверьте, так… А эта атмосфера лизоблюдства? А эти рептилии в звездах и лентах, которые только и знают, что подсударивать. Кто не почувствует себя „над“? Власть над жизнью и смертью — власть страшная. И не тем одним, что властвующий волен казнить. Тут есть, может, и пострашнее. А то, что все условия его бытия внушают ему, что он, творя частное зло, творит общее добро? Он истинно верит! Понимаете — истинно. Вот где ужас. А? Вы не приметили одно место в „Войне и мире“? А вот, когда Растопчин натравил толпу на несчастного купца и купца растерзали… Чем Растопчин утешил свою совесть? Я, мол, поступил так ради общего блага! А ему, о котором у нас речь, ему и не надо утешений: он убежден — и, поверьте, не только он! — в том, что он-то и есть общее благо… А теперь прошу: виновен иль не виновен?“
Александр Дмитрич сразу ответил: „Виновен“.
Я развел руками. У меня оставалось последнее: „И те солдаты виновны?“ Он не переспрашивал. Да и как ему было не понять?
У него опустились плечи. Он сплел руки в замок, сунул между колен, сжал колени. Должно быть, сильно сжал, косточки пальцев побелели.
„Это… это — трагедия, Владимир Рафаилыч. И вдвойне жуткая, потому что… — Он дышал сухо и трудно. — Потому вдвойне, что ее нельзя было не предвидеть. Но и нельзя избежать. Среди версальцев были тоже несчастные и подневольные. А коммунары в них стреляли“.
Он незряче смотрел в окно. На лице медленно проступали тяжелые, крупные капли пота. Точь-в-точь, как тогда, на Дворцовой, в день Соловьева.
„Террориста, — сказал он, опирая лоб на руку, — террориста, Владимир Рафаилыч, преследует видение жертвы. Это нелегко, поверьте. Тут надо самого себя прежде умертвить… Как бы сказать? В том смысле, чтоб не было ничего слишком человеческого… Нет, не так… А лучше — вот: надо насквозь огнем прокалиться. И величайшая нежность к братьям. — Он широко повел руками, словно весь свет обнимая. — Вот этой нежностью насквозь и прокалиться, до последней кровинки“.
Я вздохнул: как хотите, Александр Дмитрич, писано: „Не может древо зла плод добра творити“.
Он встал, отер лицо платком, обеими руками отер, как полотенцем. И опять — из Аввакума: „Бог новое творит и старое поновляет“.
Морские писатели не обошли паруса и ураганы, фрегаты и корабельщиков. Одного нет: родителей моряков, родительских чувств. В тепле, под кровлей настигают приступы тоски, сиротливо, холодно. Пусть сын вон какой, на голову выше, в усах; обнимая, тычешь носом в подбородок, в плечо, а все-таки бормочешь: „Ноги-то сухие? Смотри не простудись!“