Подвиг № 2, 1987(Сборник)
Шрифт:
„Я метель вспомнил, — вдруг сказал Соловьев. — Ужасная метель была. И если б не мужик, пропал бы“.
Из давнего ему вспомнилось, довоенного, когда ушел он в народ и работал кузнецом. На пороге войны хозяева сворачивали дело, людей гнали. Соловьев остался без копейки. Бродил в поисках куска хлеба. Зимою, в ознобе, в горячке, тащился по заметенному снегом проселку. Смеркалось, нигде ни луча света, метель. Он упал и не мог подняться. Его спас мимоезжий мужик.
„А ты знаешь, — спросил Соловьев Александра Дмитрича, — знаешь ли легенду о Касьяне-святом и Николе-угоднике? Ну, слушай,
Вот ночь-то какая в канун покушения…
И еще надо вам сказать: не было у Соловьева братской поддержки. То есть, вернее, единодушной поддержки не было. В революционном сообществе резкая брань разгоралась. Спорили: целесообразно или нецелесообразно? Заметьте, не спорили: дозволено или не дозволено? Впрочем, вопрос сей как бы и разрешился молчаливо. Ежели дозволено прокурора или шефа жандармов, отчего не дозволено государя?
Соловьев все на себя взял. Михайлов, единственный из коротких знакомых его в Петербурге, поддерживал. Соловьев ему первому открыл свой замысел. Но сам Михайлов еще не был готов.
Вот когда он мне это сказал, я… Тяжело продолжать, а нельзя не продолжить… Я и подумал: сам не готов, но готов был высматривать. И в августе, когда Мезенцева, тоже не готов и тоже высматривал. И еще раньше, в Харькове, не ты оружным выехал на тракт. И вот — Соловьев.
Я вам сказал, что был у нас диспут о терроре. А сейчас и сообразил: был, а не перед отъездом Михайлова в Киев. Ну, о том, что потом, — это в свой черед.
А тут, вы заметили, получилось у меня так: темными красками — покушение, светлыми — покушавшегося. Выходит, запутался? Выходит, концы с концами не умею? Эх, господа, а кто это умеет?
Впрочем, не оправдание. Да я и не оправдываюсь. А только, ей-ей, очень бы мне нежелательно, чтоб сочли вы меня за одного журнального деятеля. Имя довольно известное, ни имени, ни псевдонима называть не буду, не суть важно.
Он у нас, в „Голосе“, высказывался эдак, и весьма пространно высказывался, а в „Русском мире“ сам себя опровергал, и тоже весьма пространно.
Прошу за таковского не принимать. А коли не умею выстроить по ранжиру, стройно, затылок в затылок, так ведь и жизнь-то, она тоже, пожалуй, не умеет.
Недели за две до рождества… Это я все еще в семьдесят девятом году обретаюсь… Да, недели этак за две возникает на Невском огромный парящий ангел, в руках у него маленькие, словно игрушечные, паровозик и вагончики. Ангел парит, парит… А под ним, внизу, далеко означается крохотная железнодорожная станция… Вот какая картина на Невском, в витрине художественной фотографии Дациаро. Аллегория!
Год начинался выстрелами на Дворцовой, а заканчивался взрывом под Москвой. Свинец уступил место динамиту. С позволенья сказать, убойная сила нарастала.
„А ну как и ангел проморгает?“ — выражали лица тех, кто останавливался у витрины Дациаро… Долгим эхом отозвался подмосковный взрыв. Не сразу, но определилось новое настроение… Вот говорят: Рим пал под напором варваров. Мысль грубая. В крушении Рима „повинно“ и множество причин внутренних… Но я сейчас не о нашем мужицком разорении. Не о стачках. Не о том, что студенты бурлили, а общество раздражали неуклюжие действия администрации. Я не об этом… Я о том, что есть некая психологическая тайна — тайна отношения толпы и владыки.
После Каракозова, после Соловьева — ужас, смятение, негодование. А потом исподволь возникает иное — любопытство, ожидание: кто кого? „Они“ царя или царь „их“?! И чем пуще накалялось, тем пуще взвинчивалось: „Неужто опять промахнулись?“ Или: „Ну что, скоро?“ То есть что именно? „Да то, что носится в воздухе! Чего уж там, ждать надоело…“
А когда в марте восемьдесят первого свершилось, когда носовые платки смочили царской кровью, когда лоскутки да пуговицы царской шинели подобрали у Екатерининского канала, тогда — съежились. И тут опять не какая-то там необразованность иль косность, а тут тоже тайна отношений толпы и владыки…
В ноябре семьдесят девятого промахнулись. Ангел сохранил. Та самая воля случая, какая и в малом, и в большом.
Я вам называл наш московский источник: господин Мейн, чиновник канцелярии генерал-губернатора. Он слал нам в „Голос“ подробнейшие отчеты. И такие, что хоть сейчас под перо Евгения Сю.
И дом описал в подробностях, мещанский, о два этажа дом на окраине Москвы, в лефортовской части, где столько раскольников. И минную галерею описал, приложил даже чертежик, словно к докладу инженерному начальству. И как в темноте грянуло под полотном Московско-Курской, по которой государь возвращался из Ливадии, так грянуло, что вся Рогожская дрогнула, в дворовых сараях сонные куры забились.
А царь, живой-невредимый, ехал тем временем в Кремль. Его поезд прошел первым, а следом — свитский, с прислугой, и этот свитский взорвали. Ошибка. Случай. Ведь долго следовали в ином порядке: сперва свитский, потом царский. Где-то неподалеку от Москвы, а причину никто не знал, поменяли.
И вот государь невредим. В Кремле сообщают ему о происшествии, у него темнеет в глазах… Словом, как говаривал старый нувеллист, жизнь предвосхищает все вымыслы романистов…
Михайлова я не видел с весны. Он уехал на Украину невдолге перед тем, как его друг Соловьев взошел на эшафот. А из Киева — заметьте! — „бежал“, по слову Анны Илларионны, в день казни другого своего товарища, Осинского.
Могу понять, что стабунивает духовно неразвитых, духовно незрелых на площадях, где палач, как мясник, разделывается с жертвой. Не могу понять Тургенева, который в Париже наблюдал гильотинную казнь… Не приемлю поверки самообладания видом публичного убийства. Но полон благоговения перед теми, кто идет на плац, чтобы послать — скорбным ли взглядом, горькой ли улыбкой — последнее „прости“ осужденному.
Михайлов не ходил. Михайлов исчезал дважды, раз за разом. Я уверен, он не гнал от себя мысль о казнимых. Но я не уверен, не гнал ли его от реальных эшафотов телесный, бренный страх?