Подвиг № 2, 1987(Сборник)
Шрифт:
Я помню, как однажды он ворвался ко мне, на рассвете ворвался, поднял с постели; он не кричал, не бегал по комнате, а рухнул на стул, глядел незряче и все повертывал на пальце, будто ввинчивая, отцовский перстень. А я стояла перед ним в ночной рубахе и повторяла: «Что?.. Что?..»
Он сказал чужим, незнакомым, но ровным голосом: «К ней сватается Мирский. Святополк-Мирский, князь, старик, и она склонна…» У меня не отлегло от сердца, моя давешняя почти материнская ревность исчезла, и я тотчас возненавидела этого негодяя Мирского, мне совершенно неизвестного.
Брак с Мирским расстроился. Старик испросил разрешения
Не так было бы больно и не так тяжело, если бы все последующее я могла объяснить лишь слепотой любящего человека, полетевшего словно с горы. И все-таки эта подлая лига вряд ли приманила бы брата, если бы он не увидел в ней средство настолько вырасти в глазах государя, чтобы заслужить согласие на брак с Мещерской…
Платону отвели казенное помещение в Мошковом переулке, за Мойкой и бесконечной стеной дворцовых конюшен. У подъезда торчал шишак жандарма: в этом доме жил прямой начальник Платона, генерал Рылеев, комендант императорской квартиры.
Брату было жаль покидать меня, да и жаль расставаться с нашим щербатым флигелем, памятным с детства, и в свободное от дежурств и Мещерской время он приходил в Эртелев. Он ничего не тронул в своих двух комнатах, даже оставил почти весь гардероб, в котором не было статского, зато хранилась старая походная форма, и Платон надевал ее согласно церемониалу на ежегодные торжественные обеды в Царском по случаю юбилея форсирования Дуная.
Не сантименты водят моей рукой, а воспоминание о том прозаическом часе, когда я, запасшись нафталином, затеяла борьбу с молью.
И вот в братнином шкапу, как раз рядом с его походным глухим артиллерийским сюртуком, я и обнаружила черное, из крепа одеяние с широкими, как у рясы, рукавами. Удивление мое перешло в изумление, когда я заметила на левом рукаве вышитую золотом звезду с лучами, а посреди крест, похожий на орденский и тоже вышитый золотом. Это не все. На груди означались крупные литеры — «Т. Ас. Л.» из серебряной канители.
Недоумевая, теряясь в догадках, я рассматривала нелепый хитон с кабалистическими знаками да, так ни о чем и не догадавшись, повесила на место.
Глава третья
Извольте припомнить: в тетради Анны Илларионны — мне панегирик: дескать, Зотов хранил портфели!
А ведь никакой особенной доблести. Право, не скромничаю. Рассудите сами: ну, положим, явились «недреманные». Положим, обнаружили. Конечно, скандал! В портфелях-то что, думаете? Представьте, господа, архив — «Земли и воли», «Народной воли». Да, да, да! Бумаги самые разные. И общественные и личные. И даже наисекретнейшие: это где Клеточников, который служил в Третьем отделении, в департаменте полиции, шпионов называет поименно, с адресами, с особыми и неособыми приметами. А сверх документов — печать Исполнительного комитета. Представляете, ежели б нашли… У-y, форс-мажор! И меня, раба божьего, опять бы эдак вежливо доставили…
И все же с этими портфелями, где архив революционный, особого геройства и не было. Во-первых, сами видите, катакомбы книг
Да и как было отказать? Здесь опять не надо курить фимиам, как Анна Илларионна в тетради. Я мзды потребовал: по экземпляру каждого нелегального издания. Корысть была! Прельстился!
А как получилось?
Приходит однажды Ольхин — рыжий и ражий. Явился прямиком из судебного присутствия: в адвокатском фраке со значком… Вы уж, конечно, Ольхина не помните? А тогда кто его в Петербурге не знал: известный присяжный поверенный. Он был мне хорошо знаком. У него на дому, случалось, реферировали разные вопросы — философские, научные. Вот, скажем, кружок при «Отечественных записках» шутливо именовали «Обществом трезвых философов», а тех-то, кто у Ольхина, — «Обществом нетрезвых философов». Но это так, шутя, а пьянства не было. (Тогда вообще интеллигентные люди чурались зеленого змия.) Разве что побренчат на фортепиано. Или там кто-то принесет бутылочку кислятины и засядут в уголку, именуясь «государством в государстве».
Так вот, пришел Ольхин, а с ним еще некто. Этот в гостиной остался, а «викинг» — сюда, в кабинет. По обыкновению, без предисловий — привел-де революционного деятеля, три года тюремного заключения, к тому еще и стихотворец.
Эх, вздыхаю, еще один пиит на мою головушку. Ольхин рассмеялся, как гром прокатил: «Не пугайтесь, тут другое. А стихи его вы, сдается, читали. Я вам сборник подарил, заграничное издание…» — «Это что, — спрашиваю. — „За решеткой“, что ли?» Ольхин кивает. «А какие, — говорю, — стихи вашего-то протеже?» — «Да хоть возьмите „Видение в темнице“. Э, думаю, божья искра, не бог весть какой яркости, но есть искра… „Хорошо, — говорю, — но какая у него докука, а?“ — „Да он вам сам объяснит, я вас оставлю. — И Ольхин, воздев палец, улыбнулся: — А там зачтется!“
Входит юноша, стройненький, пушок на ланитах, в очках и серьезный. Батюшки, думаю, три года заключения! Садитесь, говорю, милый, садитесь.
„Чего, — спрашиваю, — вы и ваши товарищи намерены достичь?“ Отвечает: „Республики“. — „Эка, — говорю, — замахнулись! Я, — говорю, — может, в душе-то и демократ, но народ наш к республике не готов. Какие республиканцы, кто ни „аз“, ни „буки“? Из вашей, — говорю, — республики, мигнуть не поспеешь, Бонапарт вылупится. Да и доктрина социализма страшноватая, многих пугает, чревата „гибелью Помпеи“, всей цивилизации. Так что, милый, лучше дай нам бог конституционную монархию“.
Юноша рассеянно улыбался (должно быть, думал: „Была охота перекоряться с этим шепелявым грибом“) и отвечал в том смысле, что „аз“ и „буки“ не очень-то знали и американцы сто лет назад, когда учреждали республику, что бонапартам нечего делать, если общество живет на основах братской любви и труда, а если и вылупятся бонапарты, значит, опять разовьется революционное движение, но легче пойдет… (Отчего „легче“, хоть умри, доселе не уяснил.)
Перешли к „архивной теме“. Тут-то я и потребовал, чтобы мне доставляли нелегальное, — корысть библиофильская, жадность к новизне во всех ее проявлениях.