Подвиг № 2, 1987(Сборник)
Шрифт:
На моих руках кончился старик Свириденков, разводящий дворцового караула. Он узнал меня: я ухаживала за ним в «околотке», там, на чужой стороне. Вот мы и встретились два года спустя, на своей стороне. Он умер так, что я не уловила его последнего вздоха: словно задумался, сосредоточенный и суровый.
И в госпитале, где предсмертный хрип перемежался отходной, которую читал полковой батюшка, и потом в долгой многолюдной процессии, провожавшей на кладбище убитых и умерших от ран солдат, под это шарканье сотен ног на мерзлом снегу, осторожное покашливание и нестройное, то возникавшее, то утихавшее, пение «Святый боже» в сознании моем разворачивалась
Но куда?
Два месяца оставалось до экзаменов в Надеждинских врачебных курсах. (В апреле я получила наконец право самостоятельно практиковать.) Стало быть, уйти в медицину? Нет, не в беспечальное житье, а приняв обязанности в одной из лечебниц для бедных, учрежденных городской думой. Но и такой уход — уход в то, что теперь называют «малыми делами», — был нравственно невозможен. Он выглядел бы отступничеством, больше того — изменой.
Однако «стан погибающих» не ограничивался «Народной волей», хотя она и вобрала в себя очень многих из прежних народников-землевольцев. Существовал «Черный передел», отрицавший террорную доктрину. В «Черном переделе» был Жорж, Георгий Плеханов… Но тут вставала препона, не имевшая решительно никаких объяснений ни в теориях, ни в уставах или программах. Тут обнаруживался мотив сугубо личный.
Об уходе своем или, лучше сказать, переходе я думала и решала, мысленно сторонясь Александра Дмитриевича. Я не видела его с середины января, и я не бросилась к нему после взрыва в Зимнем дворце. Я не хотела, я бунтовала: не дамся решать за меня!
Но ведь он-то, именно он, Александр Дмитриевич Михайлов, он находился в той фракции «стана погибающих за великое дело любви», которую я намеревалась оставить.
«Находился»? Как хило, слабо, как бледно сказано! Он был в организации, она была в нем. Поразительная слитность. Других примеров не знаю. Знала преданных, верных, убежденных, стойких. Но сквозил просвет, пусть тонкий, как волос, но просвет между своей личностью и той совокупностью личностей, которая и составляла организацию.
Умудренные опытами жизни, русские крестьяне видят в мужицком миру олицетворение общественной совести, высоких побуждений: «Мир — велик человек! Каждый порознь не может попасть в рай, а мира, деревни нельзя не пустить».
Вот так и Александр Дмитриевич в его отношении к организации… И опять — «отношение»: как это блекло. Нет, любовь не к отвлеченному, абстрактному, а к совершенно реальному, как бы и не к совокупности личностей, а к новой Личности, возникшей из совокупности: «Мир — велик человек!»
А я… я собиралась отколоться от этого «мира». И не боязнь Александра Дмитриевича, не боязнь его властного влияния (а оно было, нечего скрывать), нет, иное чувство понуждало меня сторониться.
Если сказать, что то было нежелание причинить боль человеку, которым я дорожила по-особому, совсем не так, как другими, если это сказать, то не выйдет ли, во-первых, навязывания Александру Дмитриевичу некоей детскости, а во-вторых, не покажется ли желанием преувеличить собственный вес в глазах Александра Дмитриевича? И все-таки именно нежелание причинить ему боль удерживало меня от объяснений.
Однако объяснение было неизбежным. Хотя бы о том, что мысль об уходе или переходе во мне возникала. Не могла я утаить это желание! Утаить и остаться — нет, невозможно.
Мысль об уходе возникала? Едва я подумала об этом в прошедшем времени, словно о чем-то, что было, но минуло, меня точно ударило: значит, ты допускаешь, что можешь и остаться? Ты не приемлешь террорную доктрину, террорные средства, но останешься — будь честна с собою — лишь потому, что есть террорист по имени Михайлов?
О-о, в таком случае, мадемуазель Ардашева, тебе цена пятиалтынный! И далека ли ты, нигилистка, от какой-нибудь барышни-смолянки? Да, да, не гневайся, матушка. Орхидеи из Смольного всегда обо-жа-ют царствующего. Каким бы ни было его царствование, одно знают — обожание.
Кто-то из прежних беллетристов, не помню его, а повесть называлась «Монастырка», в детстве читанная, очень мило воспел институток. Да и у Гоголя они симпатичные. Так и ты, что ли, ждешь эдакой жалостливой симпатии?
Не дождешься. От Михайлова первого и не дождешься. Он при тебе говорил однажды, что только порок и слабость просят снисхождения, что есть скрытый эгоизм в расчете на снисхождение, которое унизительно как для того, кто его ждет, так и для того, кто его оказывает.
И еще одно. Не определишь, вторичное ли. Потому не определишь, что все шло вперемешку, а не в тетради по линейке.
Я говорю о письме, прочитанном ночью, в Мошковом. Ужас был не в том, что чужая тайна. Что за домашние мерки! В мои руки попало конфиденциальное письмо заклятого врага. Вот и все. Даже в ту ночь, когда сделалось душно, когда ошеломила причастность Платона, я нашла силы переписать весь текст. Этого мало. Я переписывала по-русски, хотя будто и машинально. Но и в самой машинальности крылось намерение… Я не для себя переписывала. А потом… потом — опять: мой брат, мой Платон, какой стыд, какой ужас. Я брата любила, я очень любила Платона, и я знала, что он не мерзавец.
Была минута, когда я с вдохновенной радостью отвергла подлинность Антисоциалистической лиги. Господи, да это маскарад, фейерверк! Светские интриганы обо-жа-ют костюмированные балы. Вот и братец мой, дурачок, играет в игрушки: этот шутовской хитон в его гардеробе, хитон с каббалистическими знаками! Лоботрясы несчастные…
И такая была минута, но искрой, быстро угасла.
А Михайлов что-то не приходил в Эртелев. Он не давал мне новых поручений ни по закупке бумаги для типографии, ни по добыче кислоты для динамитной мастерской (я часто действовала по этой части, надевая платье сестры милосердия), не посылал с прокламациями или номерами «Народной воли», не просил встретить H. Н. на Николаевской станции и принять маленький чемоданчик, каковой и доставить по такому-то адресу… Меня словно позабыли в моем флигельке, хотя я аккуратно выставляла на подоконнике знак безопасности — бронзовый канделябр.
После наших поездок в Харьков и особенно в Чернигов я убедилась в осмотрительности Александра Дмитриевича, всечасной осторожности, интуиции, чутье. Я уверовала в его счастливую звезду и не особенно тревожилась.
Однако теперь, прочтя в этом проклятом письме об агентах Лиги, «работающих» среди революционеров, я не могла не тревожиться. Правда, в том письме я прочла, что Лига не торопится выдачей полиции лиц, «достойных виселицы», но сие не меняло дела.
У меня был адрес одной конспиративной квартиры в Кузнечной. Хозяина не назову, ибо он здравствует и поныне; хотя тетради мои предназначаются заветному портфелю, я не вправе упоминать этого человека… Адрес дал мне Александр Дмитриевич: «На крайний случай, Анна!»