Подвиг Сакко и Ванцетти
Шрифт:
Но Сакко и Ванцетти были не то коммунистами, не то социалистами или анархистами, словом, завзятыми бунтовщиками того или иного толка, и потому многие газеты в стране ни разу не упомянули о них до тех пор, пока им не пришло время умереть. Даже крупные газеты в Бостоне, Нью-Йорке и Филадельфии лишь изредка посвящали процессу строчку-другую. Ведь с тех пор, как началось это дело, прошло столько лет! «В конце концов, — могли бы сказать в свою защиту газеты, — дело Сакко и Ванцетти началось в 1920 году, а теперь идет уже 1927-й».
Близость смерти сделала сапожника и разносчика рыбы красноречивыми; даже молчание их было красноречиво. И с самого
Все газеты знали, с какими заголовками они выйдут на следующее утро, но одних заголовков им было мало. Вот почему в это утро репортер пошел туда, где жила семья Сакко: жена и двое его детей. Репортеру сказали, что многие интересуются Ванцетти, но куда больше интересовал людей Николо Сакко. Дело Николо Сакко давало возможность покопаться в его личной жизни, и только дурак мог бы это упустить. Вот вам Сакко, ему всего тридцать шесть лет, а он уже стоит на краю великой зияющей бездны — один из немногих, кому выпало на долю знать точный час своего ухода в потусторонний мир. Репортеру сказали, что, по представлениям миллионов простых людей его страны, Николо Сакко, умирая, оставлял бесценные сокровища, ибо он был человек семейный.
У Сакко была жена и двое детей. Его жену звали Розой. Мальчик, которому еще не исполнилось четырнадцати лет, носил имя Данте. Девочку, которой не было еще и семи, назвали Инес. Репортеру сказали, что от него требуется статья, которая удовлетворила бы жадную потребность публики узнать личную жизнь Николо Сакко, и поручили повидать мать его детей. Репортер должен был выяснить, как себя чувствует она и как чувствуют себя дети.
Поручение его не обрадовало, и это не удивительно: будь он даже бесчувственным, как камень, ему нелегко было бы пуститься в такое предприятие. Но дело есть дело, и он отправился поутру в погоню за сенсацией, боясь, как бы его кто-нибудь не опередил. В восемь часов утра он постучался в дверь дома, где жила семья Сакко.
Роза Сакко подошла к двери, открыла ее и спросила, чего он хочет. Он поглядел на нее, и его вдруг охватило волнение. «Боже мой! — подумал он. — Как она прекрасна. Ведь это одна из самых прекрасных женщин, которых я видел в жизни!»
Было раннее утро. Ее еще не расчесанные волосы небрежно заколоты, и на лице ни пудры, ни румян. Возможно, она и не была так прекрасна, как показалось репортеру. Но он не ожидал увидеть ее такой. Она поразила его прямотой взгляда, ясностью карих глаз, пугающим спокойствием невыносимо грустного лица. Горе ее переливалось через край, как из переполненной чаши. В это утро, на взгляд репортера, горе и было красотой; он был так потрясен, что ему вдруг мучительно захотелось бежать. Его гнал страх перед неожиданно открывшейся правдой. Ремесло его было не в ладах с правдой, но, что ни говори, оно его кормило. Он остался и приступил к расспросам.
— Пожалуйста, уйдите, — сказала мать детей Сакко. — Мне нечего вам сказать.
Он попытался объяснить ей, что не может уйти. Разве она не понимает, что таково его ремесло и что это ремесло, быть может, самое важное на свете?
Но она не понимала. Она сказала ему, что дети ее еще спят. В каждом слове ее слышалось горе, говорить ей было трудно,
— Я не хочу их будить, — возразил он, оправдываясь. — Меньше всего на свете я хотел бы разбудить ваших детей. Но не разрешите ли вы мне зайти на минутку?
Она вздохнула, пожала плечами и, кивнув, впустила его.
Первое, что бросилось ему в глаза, это спящие дети. Потом он понял, что ничего, кроме них, он так и не увидел. Он был еще очень молод, этот репортер, ему не пристало сочувствовать детям какого-то итальянца-сапожника. Сам-то он ведь настоящий янки и сын самых подлинных, чистокровных янки. Он не только сам родился в Бостоне, — еще дед его родился в Бостоне, а прадед родился в Плимуте, штата Массачусетс, а прапрадед — в Салеме, того же штата Массачусетс.
И тем не менее он сумел увидеть, как спит маленькая девочка. В этом зрелище есть что-то необыкновенное, ничто в мире не может сравниться с ним. Спящая девочка, которой не исполнилось и семи лет — это прообраз всех снов об ангелах, которые когда-либо снились людям. А маленькая девочка лежала, разметав темные волосы по подушке, раскинув руки, и ее лицо было так спокойно в его безмятежной невинности. Даже дурные сны не тревожили ее этим ранним утром. В своей жизни она уже вдоволь насмотрелась дурных снов, — может быть, она перевидала их все до единого. Теперь ей снился электрический стул, но она видела его во сне по-своему, по-детски.
Во сне она видела стул в сиянии электрических огней; он весь горел и искрился в сверкающем блеске, а на этом стуле сидел ее отец, Николо Сакко. Этот плод ее детской фантазии родился из мучительных попыток проникнуть в неясный и пугающий смысл двух слов: «электрический стул», которые проникли в ее сознание, подслушанные случайно в разговоре взрослых, двух слов, которыми ее дразнили дети. Ей, конечно, не могло прийти в голову задуматься над тем, как бессовестно государство, заставившее маленькую девочку столкнуться с такой вещью, как электрический стул.
Слово «голодовка» ей тоже было трудно понять, и во сне она находила для него свое толкование. Ей снилось, что ей хочется есть, что ей так хочется есть, как никогда еще не хотелось. Недавно, когда ей приснился страшный сон о том, что она голодна, девочка проснулась в слезах. Матери не было дома, и брат Данте, взяв ее на руки, утешал ее и старался объяснить, что сон этот совсем не похож на то, что бывает на самом деле. «Видишь, — сказал он ей, — вот письмо от папы, тут сказано, как это бывает на самом деле».
Он пообещал прочесть ей письмо на другой день и, конечно, так и сделал. Она сидела, охватив колени руками, а брат читал ей письмо, которое написал ее отец. Вот что он прочел:
«Дорогой мой сын и товарищ!
С того самого дня, когда я видел тебя в последний раз, мне все время хотелось написать тебе, но моя долгая голодовка и боязнь, что я не сумею выразить мои мысли, все время меня останавливали.
Теперь я кончил голодовку и сразу же решил написать тебе; хотя у меня мало сил и я могу писать только понемножку, я все равно хочу это сделать до того, как нас снова переведут в камеры смертников. Я ведь убежден, что, как только суд откажет нам в пересмотре дела, нас снова туда переведут. И если ничего не произойдет между пятницей и понедельником, то они сразу же после полуночи 22 августа пропустят через нас электрический ток. Вот почему я пишу тебе с любовью и открытой душой, пишу такой, каким я был с тобой всегда.