Подвиги Ахилла
Шрифт:
Он вернулся меньше чем через час, истекая потом и таща на вытянутых руках три поставленные одна на другую громадные упаковки.
– У-у-у, надорвал поясницу! – завопил он. – Принимай! Да бери же, или уроню, и все это раскатится на…!
Не отвечая на ошеломленные вопросы, Сандлер влетел в душевую, откуда тут же изверглись друг за другом его шикарные пляжные тапочки, футболка «Адидас», шорты и бейсболка. Затем сквозь плеск воды, чиханье и фырканье до Михаила донеслось:
– Вскрой упаковку и посмотри, что за фиговины!
В широкой коробке оказались поставленные рядами две сотни круглых трубок, очень похоже сделанных
– Ну как?
Виктор вышел из душевой, наматывая на бедра полосатое полотенце.
– «Камафос пафамара куртарикос тамакорка комостантикус…» Что за чушь?! – воскликнул Ларионов. – Это не греческий и не древнегреческий. Это, по-моему, вообще никакой!
Сандлер захохотал.
– Конечно, никакой, Майкл! Эти штуки я привозил в Россию еще года четыре назад, тогда они шли, сейчас, конечно, на такую туфту уже не купятся. Ее только американцы всякие хватают. Сувенир это. Называется «Письмо любви». Сделано как бы под Древнюю Грецию, которой тут туристов потчуют не меньше, чем в Афинах или Салониках.
– Какая же, на фиг, Древняя Греция? – возмутился Миша. – Древние греки не знали бамбука!
– Можно подумать, что америкашки об этом знают, равно как и турки! – пожал плечами Виктор. – Эти «письма любви» тут продаются по шестьдесят пять центов. Ну-ка, дай бамбучинку…
Виктор вновь извлек из коробки пергаментный свиток и, прикинув на глаз его диаметр, преспокойно запихал на место «письма любви». Свиток вошел, хотя и с некоторым трудом – он был куда объемнее бумажной «реликвии».
– Вот. На таможне знают эти сувениры, привыкли к ним.
Михаил даже поперхнулся.
– Ду… думаешь, они не поймут? А, Витюн?
– Думаю, моя приятельница с тутошней таможни, которая видела у меня эти письма много-много-много раз и которой я оч-чень не зря шесть лет подряд дарю конфеты и цветочки, не училась в нашем универе, Майкл, и не разбирается в древнегреческих пергаментах. Буковки те же самые, а что больше написано, так, значит, по-другому стали делать сувенир. И не станет она копаться, понимаешь? Я друзей зря не завожу. Я, как выяснилось, даже с тобой не зря десять лет в дружбе – ты, вот кто бы мог подумать, скоро можешь стать знаменитым и, может быть, даже богатым! А я буду скромным другом великого человека. Идет?
До самой ночи они вдвоем вытаскивали из «бамбуковых» коробочек бумажные послания, написанные на тарабарщине, и с великой осторожностью заменяли их пергаментами. Оба снова вспотели, и Сандлер опять ринулся в душ. Что до Михаила, то он, оставив номер под охраной приятеля (он ни за что не бросил бы свое сокровище без присмотра), вышел из гостиницы и уже спустя пять минут был на берегу моря.
Курортный шум к этому часу приутих. Только из ресторанов и бесчисленных уличных кафе доносились всплески музыки, нестройно сливались, перебивали друг друга.
Михаил подошел к парапету набережной, сел на него верхом и, переведя дыхание, огляделся. Огни города, дрожа и переливаясь, поднимались вверх и вверх, и где-то, непонятно где, переставали быть огнями и становились звездами. Огромные и, как показалось Мише, горячие, эти звезды
«Интересно, – подумал Ларионов, когда одна из звезд мигнула ему три раза подряд. – Ей что-то надо, или она просто так мигает? А может быть, тот ее свет, что я сейчас вижу, исходил от нее как раз тогда, когда жили герои моих пергаментов? Может быть, в ту минуту, когда звезда на самом деле мигнула три раза, маленький Ахилл так же стоял на берегу моря? А море…»
Глава 4
Море растворило размытые краски заката, и глубокая синева поглотила горизонт.
Ахилл одолел последние, самые головокружительные уступы крутого спуска и оказался на узкой галечной полосе, на которую, шурша и чуть-чуть пенясь, накатывали волны спокойного прибоя.
Звезды зажигались одна за другой, и море, только что почти черное, пронизывалось их отражениями, и тысячи бликов зажигались на его поверхности, играя и перемещаясь. В то же время оно начинало и само светиться изнутри, будто в непроницаемой для глаз глубине зажигались факелы, и их зеленоватое сияние всплывало к поверхности, рождая воспоминания о загадочных морских духах…
Какая-то птица крикнула и умолкла, испугавшись своего резкого голоса среди торжественного звучания тишины.
Мальчик шагнул к воде, ступил в нее босыми ногами, вошел глубже, так, что волна омыла его колени, коснулась края туники. Слабый ветер дохнул в лицо и стих.
Ахилл вслушивался в тишину и смотрел, не отрываясь, в играющее загадочными пятнами света пространство. Он ждал. Ждал, зная, что его ожидание снова закончится ничем, что будет так, как бывает каждый раз, когда он приходит сюда, что он ничего не услышит, кроме шороха волн, и ничего не увидит, кроме звезд, бликов на волнах и этого странного свечения, которое бывает не всегда, но тоже означает лишь то, что у моря свои загадки… Мальчик ждал не этого.
Волна вдруг плеснула сильнее, и Ахилл, вздрогнув, повернулся туда, откуда донесся плеск. Темный хвост дельфина или крупной рыбы мелькнул над водой в полустадии [7] от берега, и вновь все стихло.
Мальчик почувствовал на щеке что-то влажное, провел рукой, лизнул. Капля была соленой. Неужели брызги прибоя, такого тихого, взлетели так высоко?
Ахилл поднял голову, опять посмотрел на море.
– Так помнишь ли ты меня? – прошептал он и возвысил голос: – Слышишь, отзовись! Или это все неправда? Да, я уже не маленький, я уже почти понял, что меня, наверное, обманули… никакая ты мне не мать… Разве мать бросила бы своего сына навсегда, так, чтобы за двенадцать лет не посмотреть на него ни разу и ни разу с ним не поговорить? Богиня или не богиня, но все равно ведь мама… Кто же тогда родил меня? И почему той, что меня родила, я не нужен? Или во мне что-то плохое? Мама! Мама, откликнись! Если ты – богиня, дочь морского старца Нерея, то ты слышишь меня сейчас… Я ничего и никого не боюсь, я уже почти все умею – сражаться, охотиться, врачевать раны, читать и писать – Хирон всему меня научил. Но мне без тебя плохо, мама! Мама!
7
Стадий – древнегреческая мера длины, точнее, расстояния. В разное время измерялось по-разному. Традиционный олимпийский стадий равнялся 192,27 м.