Подводя итоги
Шрифт:
Бывает, впрочем, как я не без удовольствия обнаружил, что и профессиональные философы не понимают друг друга. Брэдли[159] нередко признается, что не может уразуметь доводов своего противника в споре, а профессор Уайтхед в одном месте говорит, что какое-то положение того же Брэдли выше его понимания. Если уж видные философы не всегда могут понять друг друга, то простому смертному это и подавно не под силу. Разумеется, философия трудна. Иначе и быть не может. Дилетант, знакомясь с ней, идет по канату без балансира и должен благодарить судьбу, если не свалится. Но рискнуть стоит - очень уж интересно проделывать этот номер.
Меня сильно смущало выдвигаемое время от времени положение, будто философия недоступна без знания высшей математики; мне не верилось, что если познание, как то следует из теории эволюции, развивалось для практических целей в процессе борьбы за существование, то сумма человеческих знаний - нечто необходимое для благополучия
Ведь философские проблемы касаются не только философов и математиков. Они касаются всех нас. Правда, большинство из нас довольствуется мнениями по этим вопросам, полученными из вторых рук, а то и вовсе считают, что у них по этому поводу нет никаких мнений. Но они есть у всех, пусть и неосознанные. Человек, первым сказавший "Снявши голову, по волосам не плачут", был по-своему философом. Ведь он просто хотел выразить мысль, что сожаления бесполезны. А это уже подразумевает философскую систему. Детерминист считает, то всякий ваш поступок обусловлен тем, что вы собой в данную минуту представляете, а вы это не только ваши мышцы, нервы, внутренности и мозг; это также ваши привычки, мнения, идеи. Пусть они вами не осознаны, пусть они противоречивы, неразумны и пристрастны, все же они существуют и влияют на ваши поступки и реакции. Даже если вы никогда их не облекали в слова, все равно в них - ваша философия. О том, что в большинстве случаев она остается несформулированной, жалеть не приходится. У большинства людей есть не мысли, или, во всяком случае, не осознанные мысли, а скорее смутное ощущение (подобное мышечному чувству, недавно открытому физиологами), впитанное ими из общества, в котором они живут, и слегка видоизмененное их собственным опытом. Они живут упорядоченной жизнью, и этого набора неясных мыслей и чувств им вполне достаточно. Поскольку в него отчасти входит мудрость веков, его хватает для повседневной жизни. Но мне-то хотелось во всем этом разобраться, и я с юных лет пытался осознать, с чем имею дело. Мне хотелось узнать все, что можно, о строении вселенной; хотелось решить, принимать ли в расчет только земную жизнь или и загробную тоже; хотелось выяснить, свободна ли моя воля, или мое ощущение, что я могу по желанию изменить себя, - пустая иллюзия; хотелось узнать, есть ли в жизни какой-нибудь смысл, или я сам должен наделить ее смыслом. И я стал читать подряд все, что имело отношение к этим вопросам.
LXV
В первую очередь меня интересовала религия. Мне представлялось чрезвычайно важным решить, только ли с этим миром, в котором я живу, мне следует считаться, или я должен смотреть на него лишь как на юдоль страданий, где мы готовимся к вечной жизни за гробом. В романе "О человеческом рабстве" есть глава о том, как мой герой утерял веру, в которой был воспитан. В рукописи эту книгу читала одна очень умная женщина, в ту пору дарившая меня своим вниманием. Она сказала, что эта глава сделана плохо. Я переписал ее, но едва ли существенно улучшил. Дело в том, что в ней описаны мои собственные переживания, а я, разумеется, пришел к своему выводу на основании очень и очень шатких рассуждений. То были рассуждения невежественного юнца. Они шли не столько от разума, сколько от сердца.
Когда родители мои умерли, меня взял к себе дядя - священник. Это был бездетный человек лет пятидесяти, и ему, я уверен, было не легко взвалить на себя заботу о маленьком мальчике. Утром и вечером он читал молитвы, а каждое воскресенье мы два раза ходили в церковь. Воскресенье было самым занятым днем. Дядя мой любил говорить, что он - единственный человек в приходе, который трудится семь дней в неделю. На самом деле он был невероятно ленив и всю работу по приходу препоручал своему помощнику и церковным старостам. Но я был впечатлителен и скоро стал очень религиозным. Я без тени сомнения принимал все, чему меня учили сперва в доме у дяди, а затем в школе.
Был тут один пункт, который касался меня лично. Едва я поступил в школу, как насмешки товарищей и жгучее чувство стыда открыли мне глаза на то, какое страшное несчастье, что я заикаюсь; а в Библии я читал, что вера движет горами. Дядя внушал мне, что это надо понимать буквально. И вот однажды вечером, накануне возвращения
Я подрос, перешел в Королевскую школу. Учителями там были священники, люди неумные и невыдержанные. Заиканье мое их раздражало, и они либо старались не замечать меня (это было меньшее из зол), либо грубо ругали. Вероятно, им казалось, что я заикаюсь нарочно.
Со временем я понял, что дядя мой - эгоист и заботится только о себе. К нему наезжали священники из соседних приходов. Одного из них суд графства приговорил к штрафу за то, что он морил голодом своих коров; другого уволили за пьянство. Меня учили, что все мы ходим под богом и что первый долг человека - заботиться о спасении души. Я видел, что ни один из этих священников не делает того, к чему призывает в своих проповедях. Как ни горяча была моя вера, мне до смерти надоело ходить в церковь сначала дома, потом в школе, и, уехав в Германию, я был страшно рад, что никто меня больше к этому не принуждает. Правда, из любопытства я раза два побывал на мессе[160] в гейдельбергской иезуитской церкви. Дядя мой, хотя и сочувствовал католикам (он принадлежал к высокой церкви, и во время выборов на заборе его сада появлялась надпись: "Прямая дорога в Рим"), не сомневался, что они будут жариться в аду. Он свято верил в вечные муки. Он ненавидел диссидентов[161], живших в его приходе, и поражался, как их терпит правительство. Утешался он тем, что они тоже попадут в ад. Что касается рая, то он был резервирован для тех, кто принадлежал к англиканской церкви. Я почитал великой милостью божией, что был воспитан в этом вероисповедании. Это было такой же удачей, как родиться англичанином.
Но, приехав в Германию, я обнаружил, что немцы так же гордятся тем, что они немцы, как я - тем, что я англичанин. Я услышал от них, что англичане не понимают музыки и что Шекспира по-настоящему ценят только в Германии. Они называли англичан нацией лавочников и ни минуты не сомневались в том, что английские художники, ученые и философы в подметки не годятся немецким. Это меня потрясло. А тут еще на мессе в Гейдельберге я был вынужден признать, что студенты, которых в церкви было битком набито, молятся очень истово. Впору было подумать, что они верят в свою религию так же искренне, как я - в свою. Это было очень странно, я ведь знал, что их вера ложная, а моя - истинная.
Вероятно, я от природы не был наделен особенно сильным религиозным чувством, а может быть, меня, при юношеской моей нетерпимости, так поразило расхождение между словом и делом у знакомых мне священников, что я уже был склонен к сомнению; иначе едва ли пустячная мысль, которая пришла мне тогда в голову, могла бы иметь столь важные для меня последствия. А пришло мне в голову, что я вполне мог родиться на юге Германии и тогда, безусловно, был бы воспитан в католической вере. Мне показалось очень обидным, что в этом случае я без всякой своей вины был бы осужден на вечные муки. В простоте своей я возмутился такой несправедливостью. Следующий шаг был не труден: значит, решил я, совершенно все равно, во что бы ни верить; не может бог покарать человека только за то, что он испанец или готтентот. На этом я мог бы успокоиться и, знай я побольше, мог бы прийти к какой-то форме деизма[162], вроде той, что исповедовали в восемнадцатом веке. Но верования, внушенные мне с детства, крепко переплелись друг с другом, и когда одно из них стало казаться нелепым, остальные разделили его участь. Все жуткое сооружение, основанное не на любви к богу, а на страхе перед адом, рассыпалось как карточный домик.
Разумом я, во всяком случае, перестал верить в бога; я упивался только что обретенной свободой. Но верим мы не только разумом; в каких-то тайниках моего существа еще гнездился страх перед геенной огненной[163], и еще долго тень этого древнего ужаса омрачала мои восторги. Я больше не верил в бога, но в глубине души все еще верил в черта.
LXVI
От этого-то страха я и искал избавления в новом мире, который открыли мне занятия медициной. Я очень много читал. Я узнал из книг, что человек - машина, подвластная механическим законам, и, когда машина отказывает, человеку конец. В больнице я видел, как люди умирают, и мои растревоженные чувства подтверждали то, чему учили меня книги. Теперь я полагал, что религия и идея бога были постепенно выработаны человечеством для удобства жизни и представляют собою нечто, когда-то имевшее, а может быть, и поныне сохранившее ценность для выживания рода, но что объяснять их нужно исторически и ничему реальному они не соответствуют. Я называл себя агностиком[164]; однако в глубине души считал, что бог-это гипотеза, которую разумный человек должен отвергнуть.