Подземелья Ватикана. Фальшивомонетчики (сборник)
Шрифт:
– Нет-нет, напротив!
– Потом дела позвали его в Америку, и больше я его не видал.
В Бухаресте салон моей матушки был открыт для самой блестящей и, насколько я могу судить по воспоминаниям, донельзя пестрой публики, но запросто у нас чаще всего бывали мой дядюшка князь Владимир Белковский и Арденго Бальди, которого я дядюшкой почему-то не звал. Интересы России (чуть было не сказал Польши) и Италии привели их в Бухарест года на три-четыре. Оба научили меня своим языкам, то есть итальянскому и польскому; по-русски я без большого труда читаю и понимаю, но сам не говорил никогда или всего пару раз. В обществе, которое принимала матушка, меня очень баловали, так что у меня каждый день без исключения был
Белковский много мной занимался, как и все, кто хотел понравиться матушке: создавалось впечатление, что это за мной они ухаживают, – но он-то, я думаю, делал это без расчета: он всегда уступал своим наклонностям, а они у него возникали быстро и вели в самые разные стороны. Он занимался мной даже тогда, когда матушка об этом не знала, и мне всегда были лестны знаки особенного внимания с его стороны. Потихоньку-полегоньку этот странный человек превратил нашу довольно устоявшуюся жизнь в непрестанный безумный праздник. Нет, не довольно сказать, что он уступал своим наклонностям: он устремлялся, бросался на эти наклонные плоскости, он делал свои удовольствия чем-то исступленным.
Три года подряд он возил нас летом на виллу или, лучше сказать, в замок на венгерском склоне Карпат, около Эперьеша. Часто мы ездили туда в экипаже, но еще чаще садились в седло, и ничто не веселило матушку больше, чем скакать наугад по окрестным лесам и полям, а они там очень красивы. Год с лишним я больше всего на свете любил пони, которого мне подарил Владимир.
На второе лето с нами поехал и Арденго Бальди; тогда он и научил меня играть в шахматы. Хельденбрук уже приучил меня к сложным расчетам в уме, и вскоре я мог играть, не глядя на доску.
Бальди с Белковским ладили хорошо. Вечерами в уединенной башне, окруженные тишиной парка и окрестных лесов, мы все вчетвером долго засиживались за картами: хотя я был еще маленький, мне было тринадцать лет, Бальди выучил меня играть в вист, потому что терпеть не мог играть с болваном, а еще и жульничать в картах.
Фокусник, жонглер, акробат – в первое время, когда он явился у нас, мое мальчишеское воображение только-только отходило от долгого поста, который держало при Хельденбруке; я жаждал чудес, был легковерен, зелен и любопытен. Позже Бальди научил меня своим трюкам, но знание их секрета не изгладило первого впечатления тайны от того, как в первый же вечер он преспокойно прикурил от ногтя, как потом, проигрывая, доставал у меня из ушей и из носа столько рублей, сколько ему было нужно; меня это повергало буквально в священный ужас, а всех собравшихся очень веселило, потому что он всякий раз хладнокровно приговаривал: «К счастью, этот малыш – рудник неисчерпаемый».
Если вечером мы с ним и с матушкой оставались втроем, он всегда придумывал какую-нибудь новую забаву, какой-нибудь сюрприз или розыгрыш; он передразнивал всех наших знакомых, корчил такие рожи, что становился вовсе не похож на себя, подражал любым голосам, крикам животных, звукам инструментов, извлекал из себя звуки и вовсе неслыханные, пел, аккомпанируя себе на гузле, плясал, кувыркался, ходил на руках, перепрыгивал через столы и стулья; снимал ботинки и жонглировал ногами на японский манер: вертел на большом пальце ширму или журнальный столик из гостиной; руками он жонглировал еще лучше; скомканная и разорванная бумага вдруг взлетала множеством белых бабочек; я дул на них и разгонял, а он удерживал в воздухе, махая веером. Так все предметы рядом с ним теряли тяжесть реальности, теряли даже существование – или обретали новый смысл, неожиданный, причудливый, вовсе не имеющий отношения к пользе. «Мало есть вещей,
Мне его уроки сильно пригодились; пару месяцев спустя в некоторых проделках я самому Бальди дал бы фору, и даже…
– Я вижу, молодой человек, о вашем воспитании чрезвычайно много заботились, – перебил его Жюльюс.
Лафкадио расхохотался: его очень веселила удрученная физиономия романиста.
– О, это все далеко не зашло, не тревожьтесь! А теперь, не правда ли, пора уже явиться дядюшке Фаби. Он очутился рядом с матушкой, когда Белковского и Бальди перевели на другие места службы.
– Фаби? Это его почерк я видел на первой странице вашего блокнота?
– Да, Фабиан Тэйлор, лорд Гравенсдейл. Он повез нас с матушкой на виллу, которую снял около Дуино на Адриатике; там я сильно окреп. Берег в этом месте выдается большим скалистым полуостровом, который почти весь был занят нашей усадьбой. Там я проводил целые дни дикарем под соснами, среди скал, укрываясь в бухтах, плавая в море, ходя на веслах. К этому времени относится фото, которое вы видали; я его тоже сжег.
– Мне кажется, – сказал Жюльюс, – по этому случаю вы могли бы одеться и попристойнее.
– Да вот как раз и не мог бы, – со смехом возразил Лафкадио. – Фаби запирал на замок все мое платье и даже нижнее белье – чтобы я загорел, говорил он.
– А матушка ваша как к этому относилась?
– Очень забавлялась; если гостям, говорила она, это неприятно, они могут просто уехать. Но никому из тех, кого мы принимали, это оставаться не мешало.
– И все это время ваше образование… о, бедный мальчик!
– Да; я так легко всему обучался, что про образование матушка до той поры забывала; мне уже было почти шестнадцать; матушка словно вдруг это сообразила, и после чудного путешествия по Алжиру вместе с дядюшкой Фаби (думаю, то было лучшее время моей жизни) меня послали в Париж на попечение какого-то неумолимого тюремщика, который занялся моим ученьем.
– Да-да, конечно, я понимаю: после этой чрезмерной свободы принуждение показалось вам довольно суровым.
– Не будь Протоса, я бы его ни за что не перенес. Он жил в одном пансионе со мной – якобы для изучения французского, но он и так на нем отлично говорил, и я так и не понял, что он там делал – так же как и я сам. Я умирал от скуки; не то чтобы у меня были к Протосу дружеские чувства, но я тянулся к нему, как будто бы он должен был принести мне избавление. Он был несколько старше меня, а казался уже совсем взрослым: ничего детского не оставалось в его поступках и вкусах. Когда он хотел, лицо его было чрезвычайно выразительно, могло передать все, что угодно; когда он давал себе отдых – становился похож на дебила. Однажды я пошутил на этот счет, и он мне ответил: в нашем мире надо быть не слишком похожим на то, что ты есть на самом деле.
Ему не довольно было казаться просто не слишком далеким: он очень старался прослыть за полного дурака. Он любил говорить: людей губит, когда они предпочитают упражнению показуху и не умеют скрывать свои дарования, – но это он говорил только мне одному. Жил он, сторонясь других – даже меня, единственного в пансионе, кого он не презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился на редкость красноречив, но чаще молчал, и тогда казалось, что он обдумывает какие-то дурные замыслы, которые мне хотелось узнать. Когда я спрашивал его: «Что вы здесь делаете?» (на ты с ним никто из нас не был), – он отвечал: «Беру разбег». Он уверял, что в жизни можно выбраться из самых тяжелых положений, вовремя сказав себе: «Это все пустяки!» Так я себе и сказал, решив убежать.