Поезд на третьем пути
Шрифт:
Всё переменится...
Тосты - один другого смелее и дерзости похвальной, но отчаянной.
Присяжный поверенный Якулов, сердцеед и душа общества, в потрясающей черкесске, перетянутой серебряным пояском на плотной талии, лихо танцует лезгинку с разбушевавшейся Потопчиной.
В дверях какой-то подозрительный стук, шум, звяканье, настойчивые уговоры Туржанского.
Дамы в бальных платьях бледнеют.
Выхоленного Виленкина и усатого Меировича, явившихся в полной офицерской форме при четырёх Георгиях,
Актриса Рейзен решительно поднимается на помощь Туржанскому и через несколько минут шум стихает.
Отряд особого назначения удаляется, польщённый командир из бывших ефрейторов церемонно берет под козырёк и обещает не беспокоить.
Н. Н. Баженов бережно ведет Рейзен обратно в зал, - овации, рукоплескания, восторги.
– Красота - это страшная сила!
– стараясь перекричать всех уже не детским фальцетом, а собственным, честным баритоном, восклицает Пётр Лопухин, и смачно целует ручки победительницы.
Секрета ее ещё никто не знает, ибо секрет Луначарского есть государственная тайна.
Пир во время чумы кончен.
Следующей переклички не будет.
XIX
Время шло, не останавливаясь.
Каждый день приносил новое, страшное, непоправимое.
Обе столицы превращались в вотчины, но назывались коммунами.
Петроградской коммуной правил Зиновьев, Московской - солдат Муралов.
Стены и заборы были заклеены стихотворным манифестом Василия Каменского, одного из вождей разбушевавшегося футуризма.
Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито-хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.
– Грабь награбленное!
Декрету не хватало ореола. Марксистской логике - былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.
Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.
Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов.
Картуз Ильича превратился в корону Сталина. И по сравнению с монументальным "Петром" Алексея Николаевича Толстого закорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.
Жизнь однако продолжалась.
Чрезвычайная Следственная Комиссия, - так церемонно называлась когда-то ЧК, - еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще нерасстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадёжном отчаянии хваталась на каждый призрак, за каждый мираж, за всё, что на один короткий миг казалось подавленному воображению
Свобода печати официально еще не была отменена.
За исключением "Русского слова", - редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для "Известий совета рабочих и крестьянских депутатов", - почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация, и закрытие.
В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни "Раннего утра".
Владелец газеты и официальный ее редактор Н. Л. Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э. И. Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.
– Вот увидите, Николай Львович, газету закроют...
– Ну, и закроют! На день раньше, на день позже,- какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать, так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, за это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..
Печерский только разводил руками, и неуверенно улыбался.
– Хотите может быть плебисцит устроить?
– язвительно предложил Казецкий.
Предложение вызвало дружный хохот всей редакции.
Недаром друзья называли Казецкого самодержцем, а враги самодуром.
Спорить с ним было бессмысленно, и только для Печерского, и то ввиду его особого в газете положения, допускалось иногда, в виде редкого исключения, это всеподданнейше высказанное собственное мнение.
Но Казецкий не сдавался, и требовал "вотума".
Никто разумеется всерьёз этого не принимал, репутация редактора была слишком хорошо известна, но время было сумбурное, оживление нездоровое, и нервы у всех не на шутку взвинчены.
А терять было действительно нечего.
Дамоклов меч, как великолепно выражался балетный хроникер Флееров, давно уже был занесен над всей "пишущей братией".
В конце концов, после недолгого, но веселого замешательства, милейший Муска, а в миру Федор Генрихович Мускатблит, раз в неделю военный обозреватель, а остальные шесть раз в неделю заведующий городской хроникой, загадочно переглянулся с окружавшими его сотрудниками и быстро подсчитав не столько голоса, сколько красноречивое выражение каждой пары глаз, включая и косившего на один глаз Зурича, - выступил вперед и, блаженно оскалив всю свою худую, еле обтянутую кожей челюсть, так, не заикаясь, и отцедил: