Поезд сирот
Шрифт:
Хотя мы и прожили всю жизнь в приморской деревушке, никто из нас ни разу в жизни не выходил в море – и уж всяко не оказывался на борту большого судна посреди океана. Все мы, кроме моего брата Дома, отличавшегося несокрушимым здоровьем, почти всю дорогу промаялись от морской болезни. Хуже всего было маме, которая на судне обнаружила, что опять брюхата, – ей почти не удавалось удержать пищу в желудке. Но, несмотря на все это, когда я стояла на нижней палубе, выбравшись из нашей темной, переполненной каюты третьего класса, и смотрела, как за кормой «Агнессы-Полины» бурлит маслянистая вода, меня переполняли надежды. Я была уверена, что в Америке мы найдем свое место. Утро,
Не видела я никакой колышущейся ржи, никаких огромных апельсинов. Мы доехали на пароме до острова Манхэттен и принялись бродить по улицам – мы с мамой качались под весом наших пожитков, близнецы ныли, чтобы их взяли на ручки, папа тащил под мышками по чемодану, сжимая в одной руке карту, а в другой обтрепанную бумажку с надписью: «Марк Флэннери, „Ирландская роза“, Дилэнси-стрит», выведенной нетвердым почерком матери Марка. После того как мы несколько раз заблудились, папа плюнул на карту и начал спрашивать дорогу у прохожих. Они по большей части просто молча отворачивались; один мужик плюнул под ноги – лицо перекошено от ненависти. Но вот в конце концов мы нашли то, что искали, – ирландский паб, грязнущий, как самые низкопробные заведения на задворках Гэлвея.
Мы с мамой и братьями остались ждать на улице, а папа зашел внутрь. Дождь перестал; от мокрой мостовой во влажный воздух поднимался пар. Мы стояли в сырой одежде, задубевшей от пота и грязи, скребли зудящие затылки (вши одолевали нас на судне не меньше морской болезни), а ноги саднило, потому что мы надели новые туфли, которые бабушка купила перед отъездом, но мама решила, что ходить в них мы будем только по американской земле; мы стояли и гадали, во что ввязались. Если не считать этого жалкого подобия ирландского паба, в новой стране мы не увидели ничего похожего на знакомый нам мир.
Марк Флэннери получил письмо от своей сестры, поэтому ждал нас. Папу он нанял мыть посуду, а нас проводил по соседству – я такого места никогда не видала: высокие кирпичные здания нависали над узкими улочками, запруженными людьми. Марк знал, где сдается квартира; десять долларов в месяц, третий этаж пятиэтажного дома на Элизабет-стрит. Он попрощался с нами у входа, и домовладелец-поляк, мистер Каминский, повел нас по выложенному плиткой коридору и вверх по лестнице, кряхтя в темноте под тяжестью наших чемоданов и одновременно читая нам лекцию о пользе чистоты, добронравия и трудолюбия, – судя по всему, он заподозрил, что мы их лишены.
– Я ничего не имею против ирландцев, только если они не бузят, – сообщил он нам громоподобным голосом.
Я глянула на папу и увидела на его лице выражение, которого раньше не видела никогда, однако сразу распознала: он ошарашен тем, что здесь, в чужой стране, о нем начинают судить превратно еще до того, как он раскроет рот.
Домовладелец назвал наше новое жилье «квартира-поезд»: каждая из комнат выходила в следующую, они соединялись, будто вагоны. Крошечная спальня родителей с окном на заднюю стену другого здания располагалась в самом конце; за ней шла комната, где потом жили я, братья и Мейзи, дальше кухня, а в конце – гостиная; из двух ее окон открывался вид на шумную улицу. Мистер Каминский дернул за цепочку, свисавшую с
– Они живут тихо и от вас ожидают того же самого, – сказал он, хмуро поглядывая на моих братьев, больших непосед, которые в шутку пихали друг друга.
Несмотря на хмурого хозяина, страшную духоту, мрачные комнаты и какофонию незнакомых звуков, совершенно непривычных моему сельскому слуху, я ощутила очередной прилив надежды. Я еще раз осмотрела все наши четыре комнаты, и мне показалось, что жизнь действительно начинается заново, что все тяготы существования в Кинваре остались позади: сырость, пробиравшая до костей, жалкий, нищий домишко, пьянство отца – я ведь уже упоминала об этом? – лишавшее нас последних грошей. А тут папе пообещали работу. Тут дернул за цепочку – и загорелся свет; повернул кран – и потекла вода. Уборная и ванна – прямо за дверью, в сухом коридоре. Да, скромно, но все же шанс на что-то новое.
Не знаю, сильно ли влияет на мои воспоминания о тех временах мой нынешний возраст, насколько их окрашивает мой возраст тогдашний: мне было семь лет, когда мы уехали из Кинвары, и девять в ту ночь, когда Мейзи зашлась криком, в ночь, которая изменила мою жизнь даже сильнее, чем наш отъезд из Ирландии. Сейчас, восемьдесят два года спустя, я по-прежнему слышу ее крик. Если бы только я попыталась разобраться, почему она кричит, вместо того чтобы укачивать ее без всякого успеха. Если бы я попыталась разобраться.
Но я так боялась, что жизнь наша вновь пойдет наперекосяк, что старалась не замечать вещей, пугавших меня сильнее всего: папину неизменную любовь к бутылке – на это перемена страны никак не повлияла; мамину угрюмость и вспышки ярости; их постоянные скандалы. Мне очень хотелось, чтобы все наконец выправилось. Я прижала Мейзи к груди и зашептала ей на ушко: «Но мне милее голос твой, пичужечка моя», – пытаясь ее утихомирить. Когда она умолкла, я испытала облегчение, не сознавая, что Мейзи в тот день стала канарейкой в шахте: она предупреждала нас об опасности; впрочем, было уже слишком поздно.
Нью-Йорк
1929 год
Через три дня после пожара мистер Шацман будит меня и тут же заявляет, что они с миссис Шацман придумали идеальный выход (да, он употребил именно это слово, «идеальный» – «айдиальный» с его немецким выговором; в тот самый миг я усвоила страшную силу превосходных степеней). Они отведут меня в Общество помощи детям, там трудятся дружелюбные социальные работники, все детишки, находящиеся под их присмотром, обогреты, накормлены и одеты.
– Но я не могу! – возражаю я. – Мама без меня не управится, когда ее выпишут из больницы.
Я уже знаю, что отец и братья мертвы. Видела их в коридоре, накрытыми белой тканью. Маму же унесли на носилках, а еще я успела заметить, что Мейзи двигалась и попискивала, когда какой-то человек в форме уносил ее прочь.
Он качает головой:
– Она не вернется.
– Тогда Мейзи…
– Твоя сестра Маргарет не выжила, – говорит он и отворачивается.
Мать, отец, два брата и сестра, которая была мне дороже собственной души, – какими словами выразить утрату? А когда я все-таки нахожу подходящие слова, сказать их некому. Все, к кому я была привязана в этом мире – новом для меня мире, – умерли или исчезли.