Поездка на острова. Повести и рассказы
Шрифт:
— Он сокрушался, что не нашел в себе веры Иова, наоравшего на господа и получившего назад здоровье, богатство и всех своих мертвецов.
— В чем сплоховал Кьеркегор?
— Не притворяйся, Гаррик, ты прекрасно знаешь, что он потерпел фиаско со своей невестой. Просить бога о невозможном, значит, верить в его всемогущество. Но Кьеркегор не возопил к небу, поставил крест на реальностях любви и принялся творить новые химеры. В чем и преуспевал до конца дней.
— Откуда твой паровозник знает Кьеркегора?
— Но он же еще и мелиоратор.
Я догадался наконец, что это игра. Платонов не владел иностранными языками, а Кьеркегора не переводили на русский. Это был театр для самих себя. Постороннему зрителю не распутать клубка намеков, старых розыгрышей
За столом Сельвинский прочел свое новое стихотворение «Тигр», удивительно пластичное и упругое. Оно всем понравилось, даже Локсу, пробормотавшему что-то о молодых, которые «могут, когда не ломаются». Пастернак ничего не сказал, и в этом была жестокость, но не прямая, а жестокость самопогруженности, не позволившей ему, в чем он на склоне дней сам признался, оценить по достоинству современных русских поэтов, за исключением Блока. Слишком серьезная жизнь с собою, пребывание в собственных безднах принуждали его выбирать из внешнего мира лишь то, что было нужно ему самому: в человеческих отношениях, музыке, живописи, прозе, иноязычной поэзии. В новой русской поэзии он не нуждался, место было занято классиками и проговариванием рождающихся строк. Он мог иной раз шумно восхититься чьими-то стихами — из сострадательного безразличия. Но Сельвинский в сострадании не нуждался, и Борис Леонидович не заметил его с тем же хладнокровием, с каким откладывал в сторону книжки Ахматовой с дарственной надписью. Анна Андреевна утверждала, что он почти не знал ее стихов после… «Четок», и не обижалась на него. Даже «воронежскому» Мандельштаму не удалось пробить его глухоты: он слышал сорванный голос Цветаевой-друга, а голос Цветаевой-поэта звучал ему, как потерявшийся в степи колокольчик. Эти голоса зазвучали для него в старости.
Все стали просить Пастернака почитать, он отказался наотрез: ничего не помнит. Тогда дружно накинулись на Генриха Густавовича, чтобы он сыграл. Пастернак трубил вовсю. Я уже подумал, что, может, выпрошу три заветные ноты, но Нейгауз сердито бросил: не хочу! Это была месть Пастернаку.
А когда мы прощались и я пожимал маленькую, очень сильную руку, Нейгауз сказал, заглянув мне в глаза:
— Поверим, что ночью нет ничего страшного? — Эта перифраза из Платонова стала паролем наших последующих не слишком частых встреч…
Помню одну молниеносную встречу во время войны, когда начались бомбежки. Я приехал к Нейгаузу с каким-то поручением от моих новых родичей Асмусов. И едва я вошел в квартиру, находившуюся в историческом доме по Садовой, близ Курского вокзала, где жили знаменитые летчики, полярники, музыканты и откуда ушел в смерть Чкалов, как начался налет. Не знаю, насколько опасный, но очень шумный, зенитки лупили так, что мы не слышали друг друга. Долгий, всасывающий пространство свист большой фугаски тоскливо подсказал, что придется спускаться в подвал. В доме Асмусов этот ритуал считался обязательным, и потребовалось все кроткое и неодолимое упрямство моей жены, чтобы нас с ней оставляли наверху. Дерзкое неповиновение бесило мою тещу, не боявшуюся ничего на свете, но преданно служившую обостренному инстинкту самосохранения своего мужа. Я забыл, с какими людьми имею дело. Когда от взрыва задребезжали, трескаясь, оконные стекла, Милица Сергеевна, маленькая, худенькая, с увядшими волосами и выражением беспечной и всеобъемлющей доброты на терпеливом лице, вскричала голосом вакханки:
— Взлетим на воздух, Гарришка!
И поставила на стол бутылку портвейна и рюмки.
Мне почудилась тень печали на ясном и, как всегда, оживленном лице Нейгауза.
— За встречу по Швейку, — он поднял рюмку, — в шесть часов вечера после войны!
— Вы эвакуируетесь?
— Немцам не видать Москвы, как своих ушей. Но я должен ехать — Адик на Урале, в больнице… Ехать один… Теща нетранспортабельна…
— Езжай, Гарришка! — лихо вскричала Милица Сергеевна. — А мы с мамой и Милкой будем прикрывать твой отход.
— О, господи!.. — сказал Нейгауз.
Асмусы наказали мне спросить о Пастернаке: он отправил семью в Чистополь, а сам исчез.
— Мы ездили к нему в Переделкино, — сказал Нейгауз. — Но, похоже, он не слишком обрадовался нашему вторжению. Наслаждается одиночеством, хотя делает вид, что ужасно замотан. В Москве дежурит на крыше, на даче весь день копает гряды, вечером переводит Шекспира. Бодр, улыбчив, свеж, у него поразительно крепкие руки и сильная грудь. Да, еще он ездит стрелять на полигон и страшно гордится своей меткостью. Он говорит, что всегда считал себя движущейся мишенью, оказывается — заправский стрелок.
А когда мы прощались, Нейгауз задержал мою руку в своей:
— Так ночью нет ничего страшного?..
Вскоре ему дано было это проверить. Мы расстались надолго…
…Памятен мне один разговор, свидетелем которого я оказался лиловым коктебельским вечером у подножия Карадага. Три пожилых человека говорили о женщинах. Двоих я знал: Нейгауза и члена-корреспондента ныне не существующей Академии архитектуры Габричевского, автора изумительного этюда о загадочном Тинторетто, третьего — с голым, массивным, шишковатым черепом — видел впервые. Он казался мне похожим на виолончелиста Пабло Казальса, о котором я слышал, что он вылитый Пикассо, а этот, в свою очередь, — копия кинорежиссера Арнштама. Он был из дней киевской молодости Генриха Густавовича, к искусству отношения не имел, то ли археолог, то ли палеонтолог, но не исключено, что геофизик, впрочем, это было нейтрально к предмету беседы. Худой, жилистый, прокопченный солнцем, он заявил о себе как о заядлом холостяке и отчаянном волоките. О, как завидовали ему опутанные браком старые женолюбы!
— Я любил эту женщину, но нам пришлось расстаться. Она не выдерживала моей страсти. Я устал от воплей: «Леонтий, пощади!»
— Она так вопила? — спросил Нейгауз, раздувая усы.
— Именно так, — подтвердил Леонтий.
— От страсти? — прорычал Нейгауз.
— От чего же еще? — небрежничал копченый.
— От страсти еще и не то бывает, — вмешался Габричевский. — Моя дама проглотила зубной протез.
— Твоя дама? — такого удара Генрих Густавович не ожидал. — Когда же это было? В прошлом веке?
— Но, Гаррик!.. — Габричевский делал вид, что крайне смущен своим невольным проговором. — Я надеюсь на твою скромность.
— Черт знает что! — вконец расстроился Нейгауз. — Меня окружают старые распутники!
Копченый пожалел его:
— Я слышал вчера на литфондовском пляже, что Липочка из филармонии сходит по тебе с ума.
— Липочка? Эта кувалда? — взревел Нейгауз. — Мне по моим заслугам полагается мадам Рекамье, маркиза Дюдефан, Мария-Антуанетта!.. — Он задыхался. — Клара Цеткин!..
Самое интересное, что тут не было ни зубоскальства, ни фанфаронства — разрывающая жизненная сила, неисчерпанность, молодость крови и воодушевленная вера в то, что он вполне мог бы составить счастье всех этих дам…
И еще одна встреча.
Это было посреди шестидесятых, на квартире Святослава Рихтера, когда он жил в Брюсовском переулке, в композиторском доме. Рихтер устроил небольшую домашнюю выставку художника Краснопевцева. Он любил этого одаренного и упрямо чуравшегося спроса художника, который писал одни только камни. Возможно, я ошибаюсь, и художник обращался к другим сюжетам, не только оформляя ради хлеба насущного рекламную страницу «Вечерней Москвы», но от той выставки в памяти сохранились лишь камни. Я не знаю, что сейчас делает Краснопевцев, не исключено, что он изменил своему пристрастию, пошел вширь или избрал новый фетиш. В шестидесятых он не разбрасывался, его аскетическое творчество находило признание у людей, тонко чувствующих живопись: верным почитателем Краснопевцева был Рихтер, сам одаренный художник, одно время всерьез подумывавший о том, чтоб оставить рояль ради холста и кистей.