Поездка в горы и обратно
Шрифт:
— Мама, мама! Сколько раз повторять? Нет больше папы. Видела же ты посмертные фотографии, рассказывала я тебе, как нашли его в болоте. — И у Лионгины внезапно прорвалось то, что всякий раз, входя сюда, она глубоко прятала внутри. — Это ты, ты съела папу! Из-за твоих капризов он все ниже и ниже скатывался. Проворовался на фабрике? Отец? Смех один! Тебе захотелось иметь дорогую шубку, и мошенники ее раздобыли. Прикрывшись этой шубой, они славно похозяйничали за спиной отца.
— Тадас меня любил. — Мать напрягается, пунцовеет, кажется, вот-вот разорвет невидимые оковы, но только шелестит и сползает с живота журнал «Кино». — Тадас мне эту соболью шубку подарил. Любя подарил. Будешь настоящая Миледи из «Трех мушкетеров»! — Она пришепетывает, подражая
— Миледи. Знаешь, кем была твоя Миледи? Да и о чем мы с тобой толкуем? Шуба конфискована, папа в земле.
— Красавицей была Миледи, красавицей! Что, я кино не смотрела? А тебе он не отец. Не присваивай, хи-хи! — Снова хитро поблескивает глазом в подушках. — Отчим. Так и говори: отчим.
— Ай, какой негодяй. Я-то считала его отцом. Цветы на могиле посадила, как настоящему отцу. Что теперь делать? Вырвать? — Лионгина лихо притопывает, вихляет бедрами, плечами, как эстрадная певичка. Лицо не дрогнуло, только замерло, побледнев. Такое можно снять и снова надеть, как гипсовую маску.
Мать захныкала. Некрасиво, отталкивающе, как старуха, хотя ей и пятидесяти нет.
— Прости, дочка, мне, грубиянке. Не только запах у меня отвратный, но и язык. Ненавижу свой жир, свое тело. Знала бы ты, как ненавижу.
— Потерпи, сейчас нагрею воду. Ты всегда была нетерпелива, мама. Не понимала отца. Но кто его понимал? Я?
Отец тут, Лионгина знает, что он тут, среди галдящих мужчин и женщин, молодых и старых. Они сплотились тесным полукругом, слышен не только гул их голосов, но и хруст суставов. Хмурый, плотно сбившийся рой магнитом притягивает к себе желтая бочка, на которой большими буквами выведено: «ПИВО». С улицы сквозь густую листву лип ее трудно заметить. Она — мерзкое пятно на новой городской окраине, поэтому затолкана между глухой стеной дома и ажурным кирпичным забором, сквозь который видно нагромождение железобетонных блоков.
Отец тут, остается прошмыгнуть мимо отдельных личностей, отползающих от роя с зажатыми в руках кружками, потом, поработав локтями, пробиться внутрь черного кома и ухватиться там за грязный рукав, все еще пахнущий чем-то родным. Лионгина огибает толпу — боязно оторваться от улицы, от привычной гармонии и порядка, частичкой которых она является, несмотря на свою растрепанную, беспросветную жизнь. Опоздаешь на работу! На лекции! Проклянет заждавшаяся мать! Будет сходить с ума Алоизас, вычерчивая каркасы кроссвордов! Подстегнула себя этим, как не желающую тянуть, выбившуюся из сил кобылу — батогом, — и появилась смелость. Несколько шагов, и она в гуще давки — в темной яме, которая мерещится ей, хотя и бочка и толпа — на открытой площадке. Так и полосуют взгляды, обдают смрадом разинутые, не стесняющиеся в выражениях рты.
— Ай да папаша! Такую кралю от нас прячет!
— Не давать ему больше ни кружки!
— Хочешь выпить, девушка, причаливай к нам!
Обрюзгшие лица, измученные внутренней засухой, оживают от опрокинутой кружки, чтобы после еще больше почернеть или побледнеть и затрястись вместе с ищущими, чего-то не находящими руками. Особенно пугают Лионгину молодые испитые лица. Мимо такого погасшего юного лица она старается прошмыгнуть, словно мимо ножа, припрятанного в безжалостной руке, — неизвестно, когда и кого пырнет. Иной молодой человек — еще чистый с виду, лишь с незаметной гнильцой внутри — не подозревает, что провалился в зловонную яму, напротив, считает, что забрался на башню, с высот которой можно весело поплевывать на головы окружающих.
— Не сердитесь, мужики, выслушаю проповедь и вернусь!
Отец не в претензии, что обижают его дочь, хотя раньше таких насмешек не потерпел бы, точно так же, как не терпел воровства. Не от страха угождает дружкам — никого он не боится, в его глазах тоже поблескивает пьяная бесшабашность! — проповедью прикрывает стыд, который охватывает его
— Смотри, не выпои все без меня! — лихо подмигивает отец хозяйке бочки.
Визгливый голос этой толстой бабы то и дело рассекает гул голосов. Одному нальет третью кружку и швыряет его копейки в тарелку с липкими монетами, — молодец, соображения не пропил! — другому и второй не нацедит — накачался уже, как свинья, пошел к черту! Не решив — похвалить или отругать молоденькую женщину за то, что уводит постоянного клиента, — провожает уходящих хмурым взглядом.
— Хороший человек! — кричит вслед мокрым рукавом халата утирая потный лоб. — Не больно-то ругай его, бабонька! Попрошу — из шланга площадку побрызгает, подметет. С такими еще не самое страшное, эй, слышишь, что говорю?
Теперь их двоих, хихикая, провожает вся пьяная орава. Поскорее отсюда, туда, где не достанут грязные, как навозные вилы, взгляды, куда не долетит смрад пива и мочи, пропитавший даже кирпичи ажурного забора. Они еще не выбрались из поля притяжения бочки, слышен хлопок — кто-то, нетвердой рукой перелив в пивную кружку водку, бьет о кирпич бутылку. Со звоном разлетаются осколки, как будто ее режут, вопит продавщица:
— Раззява! Бутылку кокнул и ладонь раскроил! Не суйте мне грязные носовые платки! Марш в аптеку за йодом и бинтом, если не хотите, чтобы я милицию вызвала!
Лионгина чуть ли не бегом бежит, отец вынужден ускорить шаг, уходить ему не хочется — рядом, водрузив кружки на груде железобетонных блоков, мужчины разделывают копченую рыбу. Как бы славно подсесть к ним, тем более что мучает одышка. Боли нет — воздуха не хватает, хотя вокруг его сколько душе угодно, не так, как пива, которого порой приходится ожидать целыми часами, чтобы погасить пожар в желудке. Если Лионгина потащит черт знает куда, он заупрямится и — ни с места. Однако лишь подумал так — семенит следом, будто без нее не найдет тропы, будто шумят над головой другие, не пыльные городские деревья. Тук-тук — тонкие ножки, вьется посыпанная гравием тропинка, мелькая в отуманенных стеклах очков, пока не становится влажной, не вползает в густые заросли ольховника. Пахнет илом, птичьими перьями, и отец хрипло смеется, ожидая эха — робкого хихиканья.
А здесь — шумят машины, шелестят остриженные, не знающие птиц деревья — озабоченная девчушка ему не вторит. Трусиха, ледышка, а все видит, понимает, словно не ты — она старшая! — заблудишься, прибежит из чащи тропинка, будто ей одной послушная собачонка.
Подождав, пока уляжется покалыванье в боку, отец догоняет Лионгину. Она не удивляется, что он пыхтит и ловит ее руку. Снова греется в твердой ладони — как в те давние времена — ее рука, снова сжимает горло грустная доброта. Между ними — бочка, болезнь матери и многое другое, но, странное дело, не забылось то, что заставляло ее скользить за ним тенью, а его — смягчать голос и озираться по сторонам в поисках развлечений — тут, глядишь, пышные перья папоротника, там — прошлогоднее гнездышко! — чтобы отвести от себя ее пытливый, постоянно вопрошающий взгляд. Кто ты? Кто я, папа? Почему я должна все время напоминать себе, что твоя ладонь лишь из жалости греет мои пальцы? Или из страха, как бы я не заподозрила, что ты борешься с застарелой обидой, с постоянно кровоточащей раной? Временами мне удавалось поверить, что я тебе нужна, что, пискливо заверещав, могу тебя развеселить, но чаще — как вот сейчас! — чувствовала, что всегда остаюсь слишком тяжким испытанием для твоей доброты, твоего благородства. Знаю, ты и дня не остался бы с матерью, если бы не я — жалкий ее придаток. Не мог же ты бросить меня на произвол судьбы — такой большой, такой щедрый! Моей сиротской долей оправдывал ты свое чувство к женщине, не раз тебя предававшей, оправдывал свой проклятый негибкий характер, который ведет тебя по избранному пути, невзирая на крутые склоны и повороты…