Поездка в Россию
Шрифт:
– Превосходные перспективы, господин мой!
– Да уж какие есть, и никуда нам от них не деться! Благо вам, что у вас нет таких перспектив!
Каждый день в восемь часов утра я наблюдаю из своего окна одну и ту же картину: продавец каштанов (он жарит каштаны на противоположной стороне улицы, под высоким уличным фонарем) приходит, как обычно, очень точно, минута в минуту. Вот он снял с плеча свою ношу и положил ее рядом с фонарем. Это сундук, чуть побольше обычного сундучка рекрута, покрашенного черной краской, с написанной красивым каллиграфическим почерком фамилией продавца каштанов.
Затем он отпер свою печку, прикованную к фонарному столбу толстой цепью с висячим замком, снял с печки круглую жестяную крышку, открыл сундучок, достал из него щетку и фланелевую тряпку и начал тщательнейшим образом чистить
Продавец каштанов пришел в восемь часов утра и будет стоять на том же месте до десяти вечера, невзирая на ветер и снег - целых двенадцать часов при минус семи по Цельсию, стоять, переминаясь с ноги на ногу, стуча зубами и подпрыгивая в своих начищенных сапогах, время от времени похлопывая себя по коленкам и растирая уши потрепанной черной шерстяной шапочкой. Да! Ни в чем не повинный продавец каштанов будет до поздней ночи мерзнуть здесь на углу, подобно облезлому псу, лишившемуся и хозяина, и будки. И так же, как он стоит здесь на углу рядом со своей железной жаровней на треножнике, он стоял отважно и дисциплинированно, бесконечно долго в стрелковых окопах от Луцка до Черновиц, и от Горицы до Ужока - целых четыре года.
И так же, как теперь он аккуратно раскладывает на раскаленной решетке свои каштаны, один к одному - полураскрывшиеся, желтоватые изнутри плоды расположены абсолютно симметрично, - так же точно он и в своей солдатской землянке содержал в порядке свою банку с ваксой, свою трубку, свою винтовку, свой мешочек с солдатским хлебом и топтался на месте, постукивая ногой об ногу, и дрожал на холодном ветру, как он это делает и теперь, - то есть таскал каштаны из огня для других. Так же и слепой музыкант, обычно присоединяющийся к нему около одиннадцати часов (его приводит за руку восьмилетняя дочка), с жестяной табличкой на шее: "Отец семейства, лишился зрения на войне", - ведь и он, вместе с ни в чем не повинным продавцом горячих каштанов, тоже таскал каштаны из огня для других. Тогда им было хорошо. Гораздо лучше, чем теперь!
Единственной заботой в то время было как следует смазать вазелином свою винтовку системы "манлихер", начистить ваксой ботинки, туго затянуть пояса шинели и оправить ее согласно правилам воинского устава. То были золотые, идиллические военные денечки! Или вот крикливая продавщица идет, старая, беззубая - всегда на одном и том же углу она выкрикивает с утра до вечера название одной и той же газеты, как старый осипший фонограф, - наверное, лет пятьдесят тому назад она приводила сюда своего отца, отца семейства, ослепшего в битве при Сольферино, при Кустоце или Маджиенте, и он играл тут на своей цитре "LaPaloma", и дрожал от холода при температуре минус семь по Цельсию, как дрожит сегодняшний слепой. А потом и сама она вышла на улицу третьеразрядный товар, продавщица газет - и стала неуклюже, по-куриному прыгать вокруг прохожих в своем грубом полотняном балахоне и толстых шерстяных носках, подвязанных под коленками розовой ленточкой. Наконец докатилась до этого вот угла и отчаянно вопит уже здесь; голова у нее замотана каким-то бурым шерстяным платком, и видно, как пар замерзает у нее во рту и в ноздрях.
Не знаю, откуда это взялось, но я уже много раз читал и слышал, что Вена - город вальса и веселья. На мой взгляд, в этом городе все печально, начиная с чадящего, желтоватого северного освещения и кончая склизким серым гранитом. А бесконечные тысячи и тысячи рабов, что страдают на улицах, выпрашивая корку хлеба! Авторы путевых заметок и рассказов о Вене часто цитируют синьорину Джованну Карьера, которая в середине восемнадцатого века писала своей матери в Венецию письма из Вены, сообщая, что Вена - город, где нет места ни печали, ни ревматизму. Изо дня в день я наблюдаю массы грустных, недовольных прохожих, а в трамвае каждый второй скрючен и сутул. О, эти жуткие, адские вагончики, в которых на каждом стыке рельс дребезжат стекла! В этих стеклянных коробках толкают друг друга истерики, больные зобом, чахоточные, страдающие близорукостью в очках со стеклами в палец толщиной, дегенераты с открытыми ранами, нетерпимые и раздражительные, или огромные жирные туши, какие-то спящие, заплывшие салом типы, у которых подбородки свешиваются с воротников, как кошельки или гульфики, набитые жиром. Во всем какие-то дьявольские диспропорции. У одних пассажиров скрипучие, скрытые под брюками железные протезы на пружинах, в то время как другие похожи на объевшихся, астматических трутней.
Так течет уличная жизнь. Вопят газетчики, дымятся печки продавцов каштанов, слепые играют на цитрах, рычат и жестикулируют глухонемые, гремят трамвайные звонки, сверкают ярко освещенные витрины, полные предметов роскоши, - так живет центр большого города, кварталы Ринга и Оперы, еще недавно бывшие городскими укреплениями, вроде замка в Карловци или крепости в Петроварадине. Предместья же дунайской столицы пусты и печальны. Замерзшие болота в зеленовато-сером освещении подслеповато посверкивают в дыму, испускаемом фабричными трубами. Там разбросаны деревянные лачуги нищих и рабов, крытые досками или пропитанной дегтем бумагой, точь-в-точь как у нас на Завртнице или в Заселке; а в грязных, отвратительных многоэтажках окна расположены криво, в виде скошенных параллелограммов, словно на рисунке какого-нибудь безумного иллюстратора сочинений Федора Достоевского.
Здесь протекает Дунай и желтеет обнаженная земля, по которой при таком же освещении скакала кавалерия в битве при Аустерлице, как это описал по-стендалевски прозрачно Толстой в "Войне и мире". По замерзшим болотам катаются детишки - как и полагается в нищей провинции, на одном коньке, тут же гогочут гуси и где-то в углу хрюкают свиньи. Это уже деревня, провинция, простирающаяся до Линца и Пассау - соломенные крыши, гармоники, свиноводство. После Пассау соломы вы уже не увидите. Это уже Европа. Здесь в предместьях живут массы безработных. Длинными вереницами, с флагами и транспарантами они направляются в город, где безмолвно и вызывающе стоят всю второю половину дня перед эллинским зданием парламента, точно перед каким-нибудь античным храмом. Обнаженные эллинские герои и боги в золотых шлемах, как, впрочем, и бронзовые генералы на уличных памятниках, тоже стоят неподвижно и не понимают, что нужно этим рабам из северных предместий.
"Laurum militibus lauro dignis"[21].
Все покрывается инеем, дует ветер, с желобов свисают сталактитами ледяные свечи сосулек, граждане в центре города торопятся на какую-нибудь комедию Ференца Мольнара или же на "Тангейзера". Это называется "искусство ради искусства". Это - бегство от "мерзкой, варварской действительности в вечные сферы Прекрасного". А когда процессия отчаявшихся и больных демонстрантов под вечер возвращается обратно в предместья, на улицах уже зажигаются лимонно-желтые газовые фонари и становится тихо и печально, как на похоронах.
Я стоял в предместье, смотрел на возвращающуюся из города процессию безработных и думал о том, что, если бы здесь появился некто совершенно независимый, способный мыслить на уровне высшей объективности, своего рода последнего знания, и если бы такой прохожий или путешественник остановился рядом со мной на улице и смотрел на эту вереницу людей при этой освещенности, чужеземец, но не такой, как я, вынужденный и здесь зарабатывать и весьма ограниченный в средствах, а тот, кто пустился в пророческое путешествие, подобно Данте, и оказался на одном из витков спирали, находящемся недалеко от самого дна, от ада, - он бы наверняка глубоко вздохнул, повернулся и постарался бы удалиться без слов, торопясь поскорее оказаться подальше от всего этого. Если бы он стоял рядом и смотрел на все происходящее, между нами мог бы состояться следующий диалог: