Погнали
Шрифт:
Сказать по правде, пресловутые зрители в зале приводят меня в замешательство. В том смысле, что я понятия не имею, зачем они здесь собираются, что им из-под меня надо, и хотя я стараюсь их как-то расшевелить, все указывает на то, что мои старания пропадают всуе. Они все в массе своей дебилы. Клинические идиоты. Но, с другой стороны, раз я играю для них, кто же тогда я сам? Либо такой же клинический идиот, либо пособник идиотизма, и тут есть два варианта: либо я честно пытаюсь достучаться до самого лучшего, что в них есть, что по определению дохлый номер, поскольку на это не хватит всей жизни, либо вообще отрешится от зрителя и работать только с музыкой, изливая на зал лишь презрение, и ярость, и потрясенное изумление перед безнадежной пустотой всего-всего-всего — чем я, собственно, и занимаюсь. Иногда это работает, иногда —
На этой приятной звенящей ноте мы с ним и прощаемся.
9
Сегодня мы выезжаем.
Крисса заезжает за мной на такси. Раннее утро. Самое начало лета, когда весенняя свежесть еще не задушена городским зноем. Потрясающий день, и сам я — ему подстать. Чисто вымытый, в новом прикиде, с дорожной сумкой, в которой уложены мои вещи, и готовый к приключениям. Когда я спускаюсь, Крисса стоит у машины на солнышке и курит сигарету. Видит меня и начинает хихикать. Я растерянно озираюсь, не врубаясь, чего здесь такого смешного, а она уже не хихикает, а хохочет. Я улыбаюсь и тоже пытаюсь смеяться, бормочу что-то насчет своей новой прически: зализанные назад волосы лежат глубокими бороздами, затвердевшими от избытка помады, — но ничего у меня не выходит. Она смеется надо мной. Я смотрю на свое отражение в окошке такси. Перекошенное лицо — очень бледное, и малость опухло: это и от моей наркодиеты, и от того, что пришлось рано встать. «Мокрый» причесон и вправду смотрится странновато, и особенно — эти лесбийские бачки, которые я зачесал на виски, щедро сдобрил помадой для волос и для верности прижал дужками дешевеньких темных очков. Я уже говорил, что я худой, как скелет, и вот на этом скелете висит синтетическая рубашка под пятидесятые годы, которую я раздобыл в магазинчике уцененной одежды. Рубашка вся белая, с беспорядочными вкраплениями розового и оранжевого. Под цвет нашего «Адвенчера». Я решил не изменять своим верным черным «Левисам»; только надел широкий коричневый ремень с большой медной пряжкой. Я смотрю на свои ноги. Яркие оранжевые носки и старые черные туфли с острыми носками, которые я приобрел на блошином рынке.
— Ну и чего ты ржешь?
Крисса машет руками и говорит: «Ничего, ничего», — и таксист открывает багажник, и мы кладем туда наши сумки.
— Это Америка, Крисса. Ты ничего не понимаешь, — говорю я, когда мы садимся на заднее сидение.
Она опять начинает хихикать.
Я сижу — хмурюсь.
— У тебя такой вид… импозантный! Одно удовольствие… я смеюсь от удовольствия… От восхищения!
Таксист заводит мотор и отъезжает от здания, в котором располагается моя безумная квартирка. Я оборачиваюсь к Криссе, хватаю ее за шею, со значением смотрю ей в глаза и шепчу:
— Это и должна быть комедия, ты разве не понимаешь?
— Ага, ага.
— Хорошо. И запомни: это дурной тон — слишком громко смеяться над собственной шуткой.
— Хорошо, хорошо.
Сама Крисса не стала ничего мудрить. На ней — черные слаксы с безупречно отутюженными стрелками, светлые кремовые носки и позолоченные туфли на низком каблуке. Широкая рубаха в яркую разноцветную полоску аккуратно заправлена в брюки. Крисса выглядит великолепно. Такой проказливый бесенок интернациональной любви.
Крисса как-то рассказывала, что однажды она занималась сексом с таксистом. И когда наш таксист открывал багажник, он улыбался ей этакой плотоядной улыбочкой, но я абсолютно уверен, что этого перца можно сразу же исключить — достаточно только взглянуть на белесую россыпь перхоти на засаленных плечах его дешевенького пиджачка. Он поднимает грязную плексигласовую перегородку, и его как бы вообще тут нет. Мы едем по Пятой авеню к тоннелю Мидтаун.
— Хорошо уезжать, — говорю. — Всегда любил уезжать. Чувствуешь себя таким значимым… и в то же время как бы и незнакомым. В смысле, когда ты откуда-нибудь уезжаешь, ты автоматически становишься легендой на том отрезке своего прошлого, который завершается с твоим отъездом, потому что тебя настоящего здесь уже больше не будет, и ты не сможешь ничего испортить; а там, куда ты приедешь, ты пока сам для себя загадка — ты можешь стать, кем захочешь. И это здорово.
— Все-таки ты сумасшедший. Немножко.
— В смысле?
— Ты так говоришь, будто не хочешь быть настоящим, а только — выдумкой.
— Ой, батюшки! — Над этим надо подумать. Думаю пару секунд. — И это, наверное, плохо, да? Ну и ладно. Что я найду себе в утешение, тем и утешусь.
Смотрю в окно. Мне уже хочется взять Криссу за руку, но сейчас это было бы неуместно. В тишине и безмолвии я потихонечку изменяю облик в трепетной дрожи, как будто в замедленной съемке, и восхитительно задыхаюсь в пустом и прохладном облаке острой тоски и пронзительного желания, которое окутывает меня — наедине с привлекательной женщиной в замкнутом тесном пространстве.
Наверное, Крисса права: в душе я так и остался тринадцатилетним подростком. Нарисованный человечек из комикса, с такими большими от вечного удивления глазами — хлоп-хлоп, — которого плющит от периодически всплывающих полу-чувств, и он кидается из крайности в крайность, и может быть, в следующем выпуске он появится весь из себя увлеченный китайской музыкой, ошарашенный и бестолковый.
Ощущение, что смотришь парад «Мейси»: вроде забавно, но вроде и скучно. [6] Хочется освободиться от себя и плениться ею.
6
(прим.переводчика: парад «Мейси» — красочное шествие по Манхэттену в День Благодарения, организуемое нью-йоркским универмагом «Мейси».)
Аэропорт кажется мне чужим и каким-то недобрым. Все эти самодовольные люди меня раздражают. В общем, сажусь в самолет в состоянии тревожной ярости.
Время полета — мертвое время. Как будто заходишь в чулан и ждешь там сколько-то часов, пока можно будет выйти наружу — но уже в другом месте. Да, в чулане тебя накормят, но исключительно — по обязанности, как будто ты ходячее брюхо, которое надо набить.
У меня в ручной клади — пузырек метадона. Я вообще ничего не потреблял уже больше суток, и состояние у меня почти истерическое. Как только самолет набирает высоту, я потихонечку достаю бутылек из сумки, прячу в карман, иду в туалет и там отпиваю глоточек. Настроение сразу же улучшается.
Свободных мест в самолете полно, так что когда я возвращаюсь и достаю свою тетрадку, Крисса любезно пересаживается подальше, чтобы не мешать мне работать. Я вхожу в новый образ: теперь я журналист. Сижу с тетрадкой на коленях и жду прихода. Я с утра ничего не ел, поэтому вставить должно очень быстро.
Две матроны со зверскими лицами медленно тащатся по проходу со своей тележкой фальшивого гостеприимства. Я даже помню то время, когда эти стервы были душевными и радушными. Но сразу после того, как мне исполнилось шестнадцать, их радушие резко сменилось враждебностью. Они, наверное, почувствовали, что я устранился из жизни нормального общества. Так сказать, выпал за грань.
Мне ром с кока-колой, и колы можно побольше. Всю банку.
Здесь моя личная зона. Шириной всего в три сидения, ну так и что с того? Я Наблюдатель, и все, что я наблюдаю, оно — мое. Я улыбаюсь своим мыслям, жадно вбираю в себя все, до чего могу дотянуться взглядом, а потом смотрю в иллюминатор, и зона охвата распространяется на все небо.
Я пишу у себя в тетрадке: «Природа — терпимая». Спокойная, строгая и завершенная. Вот так и надо писать: строго, спокойно. Природа — терпимая. Можно ругать ее и материть; ее все равно ничто не задевает. Она невозмутима, она молчит, а тебе отвечает лишь эхо. Все, что ты делаешь, ты делаешь для себя. Или — себе. Я смотрю на эти облака, и они сводят меня с ума своим безразличием ко мне. Они меня не замечают. Меня для них просто нет. Но в глубине души я знаю, что мы с ними — одна семья, и когда будет нужно, они меня примут к себе, и это произойдет обязательно. Когда-нибудь. Мне нравится это ощущение пустоты. Ощущение, что я — это зеркало, отражающее облака. Я плыву вместе с ними по небу. Рассудок не вмешивается, молчит. Почему он обязательно должен вмешиваться?! Да, мы — тина и грязь. Но мы — грязь, которая разговаривает. Говорящая грязь. Вначале было Слово, и выхода нет. И пути назад тоже нет, потому что мы слишком далеко зашли, и все, что осталось, это язык (речь) и «смерть».