Погружение во тьму
Шрифт:
— Еще долго будешь, сволочь белогвардейская, морочить голову? Отпирается, говнюк, когда свои давно кругом обос…ли! Открыли, что ты за гад продажный… На… на… гляди…
И он стал быстро перелистывать страницы знакомой мне папки с моей фамилией, каллиграфически выведенной на обложке. Прежде тощая, теперь папка наполнилась подшитыми бумагами, исписанными разными почерками; он подсовывал ее мне, тыкал пальцем в подписи, в какие-то строки — впрочем, так, чтобы я ничего прочитывать не успевал. Мелькнули знакомые фамилии: Козлов, Голицын, Арсеньев, Савкин…
И пошло. Угрозы, ругань, крики… Требование признать себя шпионом. Форменный штурм, так что я и слова вставить не мог.
— Так
«Шлепнуть», «дать вышака», «отправить на луну» — последнюю метафору Степунин особенно любил, — «пустить в расход» или «на распыл» варьировались на все лады, подкрепленные чтением статьи 58 УК, пункт шестой, как раз предусматривающий «вышака».
Нечего говорить, что подавленный всем виденным и пережитым за последний месяц, выбитый из равновесия одиночным сидением в глухой камере, снедаемый тревогой за брата и за себя, я был, пока Степунин читал газету, далеко не спокоен. Даже с трудом подавлял поднимавшуюся откуда-то изнутри противную дрожь. «Скажу, что со сна», — мелькнуло в голове, когда показалось, что может заметить.
Но едва он стал орать и материться, прицеливаться из пистолета в лампочку, яриться, как во мне — не милость ли Божия? — резко сменилось настроение. Я успокоился и как-то со стороны оценил, что ломает он в общем комедию, призванную прикрыть полное отсутствие улик. Да и перебарщивал он, недооценивал некоторую мою бывалость: первое следствие и лагерь снабдили как-никак известным опытом. Ссылка же на Всеволода, якобы топившего меня своими показаниями, была глупым промахом Степунина, очевидно, порядочного дуба во всем, что касалось истинно человеческих отношений и чувств!
Больше всего я боялся, что будет бить: чем я лучше тех десятков мужиков, которых тут до меня избивали? Возьмутся вдвоем-втроем дюжие отъевшиеся парни с пудовыми кулаками и излупят до полусмерти. Не отобьешься и не загородишься. И особенно свертывалась кровь при мысли, что будут бить по лицу — казалось, это непереносимее всего. Но Степунин был один: признак успокаивающий. Поединков в этом учреждении не устраивали…
Начинало светать, когда в кабинет вошел Мирошников — высокий, крепкий, с медно-красным лицом и жестко торчащим ежиком волос. Было в нем что-то неистребимо солдафонское, привитое казармой. Он нагнулся к Степунину и долго тихо с ним переговаривался, то и дело пристально на меня взглядывая. К этому времени я не только справился с волнением, но решил от обороны перейти к активным вылазкам.
— Ваш коллега, — дерзко обратился я к Мирошникову, — требует от меня сознаться в шпионаже, говорит, что у него в руках все доказательства. Так давайте, выкладывайте, пункт за пунктом: там-то я встречался с тем-то, получил или выкрал то-то, передал тому-то… А я буду всякий факт подтверждать или приводить доказательства в опровержение. Вот и сдвинется воз с места. А так голословно можно в чем угодно обвинить. Вот… сажайте Степунина — он взяточник. А вы, — обратился я к Степунину, — его хватайте: он педераст…
— Умничаете? — только и бросил в мою сторону старший следователь и снова зашептал что-то Степунину.
В камеру меня завели уже белым днем. С трофеем: пока Степунин тряс передо мной папкой и забавлялся с пистолетом, я «увел» его карандаш. И тотчас сел писать записку брату: угол камеры с койкой не просматривался из волчка. Инстинкт самосохранения подсказывал, что от грозного шестого пункта нужно отбиваться всеми силами. И я решил испробовать единственный вид протеста, которым располагал: голодовку. Надо было как-то подготовить к
События следующей ночи утвердили меня в моем решении.
…Дав как следует разоспаться, резко разбудили. Пока я одевался, все торопили и едва ли не бегом поволокли в большой дом. Вели вместо обычного одного — два конвоира, и не к подъезду, как всегда, а к боковому входу с полутемной лестницей вниз, в подвалы.
Там повторилось вчерашнее. Только вместо Степунина за меня взялись два впервые увиденных парня, лет по двадцати пяти, еще вовсе неотесанные и неумелые, но работавшие старательно, от души. Вероятно — стажеры. Один из них разыгрывал в дымину пьяного. Он неправдоподобно раскачивался, и рука с пистолетом, каким он тыкал в меня, ходила ходуном. Второй, за столиком, уговаривал товарища повременить, а меня, пока не поздно, признаться. Арсенал обоих молодцов оказался очень скоро исчерпанным. Они выдохлись, повторяя: «В последний раз предлагаю…», «Застрелю как собаку!», «Сознавайся» считаю до трех: раз…» Меня ни на одну минуту не покидала уверенность, что вся сцена дутая и ничем мне их пистолет не грозит, даже когда оглушил выстрел: чубатый хлюст с пистолетом разрядил его в низкий свод над моей головой. И этим заключил представление. Устало рухнув на табуретку, он рукавом гимнастерки утер взмокший лоб. Вызванный конвоир повел меня в камеру.
Большие, чистые звезды, усеявшие небо, поразили меня. Выбираясь из подвала» мы словно поднимались к ним. Над крышей архиерейского дома темнели купы старых лип. Они осеняли его, еще когда тут неслышно шныряли служки. В такой ранний, предрассветный час владыка вставал на молитву перед образами, блестевшими в огоньках лампад. Молитву о тишине, мире, братстве и любви…
Я замедлил шаги, а перед дверью и вовсе остановился. Конвоир не торопил. Молчал. Так мы простояли с минуту.
— До чего легкий воздух, — сказал я и, чтобы не дожидаться понукания, шагнул к двери. Я был благодарен этому, вероятно, хорошему деревенскому пареньку, давшему на мгновение человеческим чувствам осилить вбитое муштрой, оголтелой пропагандой и запугиванием.
В тот же день я потребовал лист бумаги и карандаш и настрочил заявление на имя начальника тульского НКВД о начатой мною голодовке. Я требовал предъявить мне материалы, уличающие меня в шпионаже, или отказаться от обвинения по ст. 58 УК пункт 6. И не принял подаваемую мне в окошко пищу.
Продержался я тринадцать дней. И, как ни удивительно может показаться, — без особых терзаний. После первых нескольких суток, наиболее томительных по неопределенному ощущению какой-то неловкости, стремлению что-то предпринять, куда-то пойти, по нервному ожиданию вызова для объяснений, потекли часы ровного бездумного лежания на койке. И бестревожного: жребий был брошен — оставалось набраться терпенья. Коридорного, в положенные часы неизменно появляющегося с мисками супа и каши, я жестом отсылал обратно. Но на оправку ходить не упускал — для передачи успокоительных слов брату… Он же обертывал в бумажки крохотные кусочки сахара, чтобы я мог его посасывать незаметно для тюремщика и дольше продержаться.
Восприятие было притуплено общей вялостью, даже не манила особенно еда. Мысли разбредались, цепляясь за случайные вехи. Иногда назойливо всплывало вычитанное из книг. Помню, какой чепухой представились голодные мучения, будто бы испытываемые заваленными в штреке шахтерами, как их расписал Золя в «Жерминале»! Нарастала слабость, а с нею — и твердая готовность не уступать. Стоял перед глазами пример соловецких мусаватистов. «Не вызывайте, черт с вами, — мысленно обращался я к своему следователю. — Не дождетесь, пусть пройдет еще десять дней, да сколько угодно…»