Погружение во тьму
Шрифт:
— Эй, Рубин, чего застрял? — послышался с улицы голос вахтера.
— Сейчас, ах да… вы, пожалуйста… — коротко и беспомощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы.
В помещении сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию.
— «Не работал на огороде», «огурцы сажать на свежем воздухе»… — с неожиданной злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек. Он пришел что-то канючить у завхоза и сидел, развалясь на лавке, с прилипшей к губе замусоленной папироской. — Там тебе пропишут свежий воздух, жидовская морда! — и сплюнул слюнявый окурок на пол.
Яшу оставили жить в нашем бараке. С зарею уводили с работягами и возвращали поздно — огородные работы были
Когда барак бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету, подолгу их разглядывал. На коже множились морщинки, ладони грубели, образовались мозоли, от непривычной сырости болели суставы. Заметив, что кто-нибудь на него смотрит, Яша прятал руки и отходил. Вызволить его с общих работ не удавалось. Оскорбленная певица, жена начальника УРЧ, распаленная доведенными до ее ушей рассказами Яши о неудаче, пообещала: «Будет знать, как трепаться!»
Полили дожди, выпал мокрый снег, и грязь стала непролазной. На Яшу было страшно смотреть. Шла уборка картофеля. Яша приходил иззябший, со сведенными холодом, вымазанными в глине руками; его расползшиеся опорки оставляли на полу грязные следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча брал швабру и вытирал за ним. И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не слег. Об этом приходилось жалеть: лучше бы он свалился с температурой и попал в стационар. И расположенные к нему врачи опасались положить его в больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду.
Яша молчал целыми днями и украдкой все разглядывал свои огрубевшие руки. Утрата беглости пальцев — конец карьеры пианиста. Он перестал, как всегда делал раньше, наигрывать по столу и по доскам нар: не верил, что руки удастся спасти. И вот случилось непоправимое.
Утром, как всегда, Яша пошел было на развод, но вдруг, не дойдя до двери, повернул обратно, к нарам.
Сел и стал неразборчиво что-то выкрикивать. Я разобрал: «…никакого права!..» Мы бросились к нему:
— Яшенька, не смейте этого делать! Бы себя погубите. Потерпите, устроится…
— Яша, у тебя пятьдесят восьмая. За отказ от работы, знаешь…
— Яша, без разговоров расшлепают…
Он упрямо и потерянно повторял:
— Они не имеют никакого права… У меня пропали руки — это моя профессия. Я не могу больше, я объясню… Они не понимают…
— Боже мой, Яша, пока не поздно, бегите на развод. Потом попробуем, напишем заявление, придумаем что-нибудь — только не это! За отказ ухватятся и погубят! Пришьют саботаж…
Отчаяние сделало Яшу глухим. Он все твердил про свои права и руки музыканта. Больной, взъерошенный воробьенок, вздумавший обороняться…
В дверях появился нарядчик.
— Ты что это, Рубин, от работы отказываешься? — миролюбиво обратился он к нему с порога.
— Они не имеют права… Я требую перевода на другую работу…
— Права, права… Чудило ты, парень, — снова спокойно ответил нарядчик. — Брось-ка лучше эту канитель. Выходи поскорее.
— Не могу, я… протестую… я требую…
— Тогда пеняй на себя, а я тебе худа не желаю. — Нарядчик постоял, словно придумывая еще какие-то слова, потом, пожав плечами, повернулся и медленно вышел из барака. Почти тотчас вошли дежурный с вахты и вохровец.
— А ну, собирай барахло, — с ходу приказал он Яше, и оба подошли к нему вплотную.
Его увели. Больше никто никогда его не видел.
Судьба Яши потрясла Любу. Она стала подчеркнуто холодно относиться к одному нашему общему знакомому, Михаилу Дмитриевичу Бредихину, который, по ее убеждению, не захотел поэнергичнее заступиться за музыканта.
Трудно найти подходящее объяснение выбору, еде» данному такими людьми, как Михаил Дмитриевич, в тот переломный, трагический для России год. Как постичь переход на сторону большевиков кадрового русского
Он никогда не был революционером. Сохранял все кастовые представления военной косточки и монархические симпатии, пусть слегка поколебленные бессилием и ошибками царского правительства перед концом и личной неприязнью к императрице. Не снедало его и честолюбие, од не рвался к крупным должностям, всегда был человеком чести, неспособным искать выгоду. Людей такой закваски невозможно представить «своими» в новой командирской, среде: воцарившиеся в ней нравы и обычаи его коробили.
С брезгливостью! рассказывал Михаил Дмитриевич о хапугах-командирах, спешащих первым делом, едва приняв часть, к каптенармусу и на швальню, чтобы приказать доставить себе на квартиру «штуку» материи, сапоги, кожу, что только приглянется: себе, супруге, деткам, деревенской родне- По облику, понятиям и духу он был белым; эмигрантом, па характеру — фрондером, кем угодно, но не красным командиром, подчиненным троцким, и гамарникам со всеми прочими ненавистниками русского офицерства. Бредихин не захотел встретиться с графом Игнатьевым, когда тот, потерпев неудачу в эмиграции, отправился прислуживать новым хозяевам, наградившим его генеральской папахой! «Пятьдесят лет в строю — ни одного дня в бою», — с презрением цедил Михаил Дмитриевич, отзываясь об опубликованной, книге воспоминаний бывшего царского военного атташе. Прямой, мужественный и честный, Бредихин, если и не хотел, по каким-то принципиальным или личным соображениям, примкнуть к Деникину или Врангелю, не мог, не кривя душой и не вступая в конфликт с совестью, служить в Красной Армии. Внутренний разлад и недовольство собой были неизбежны. И довольно коротко узнав Михаила Дмитриевича, я именно этим разладом объяснял его повышенную раздражительность и неровное поведение, срывы, еле сдерживаемые прежними вышколенностью и воспитанием грубые выходки.
Бредихина я впервые увидал в больничном халате, с забинтованной головой. В дверях палаты вольнонаемных он что-то выговаривал санитару. Тон его, начальственно-уверенный, вежливо-снисходительный, однако безо всякого хамства, привлек мое внимание: так журит слугу желчный, но воспитанный барин. Отметил я и умные, жесткие глаза, и надменное выражение лица со следами породы и холи.
Я расспросил о нем Ровинского, — ему доктор рассказал обо мне. И Бредихин как-то пришел в мою палату. Сближение — в возможных границах произошло быстро. Михаил Дмитриевич любил вспоминать о своих походах, был отличным рассказчиком, я охотно слушал. Так я узнал подробности многих событий начала революции, со дня отречения Николая II, и узнал от участника, обладавшего острым и проницательным взглядом. Развал, разложение старой армии обретали в рассказах Бредихина звучание национальной драмы. Не раз побуждал я его взяться за записки, он этого, однако, насколько я знаю, никогда не сделал. Возможно, как раз из-за необходимости объяснить мотивы, побудившие его встать на сторону большевиков.
Бредихин был обвинен в соучастии в армейском заговоре и более двух лет просидел под следствием. Но военный туз, которого надо было свалить, скончался в тюрьме, расправляться с мелкой сошкой сочли ненужным. Оправдывать и освобождать, разумеется, тоже не стали — не в обычаях такое в этом ведомстве. И Михаила Дмитриевича, дав ему минимальный срок — три года, отправили досиживать оставшиеся несколько месяцев в Ухту. Когда я его узнал, он уже освободился и был назначен — не совсем по своему желанию начальником строительного отдела лагеря.