Погружение во тьму
Шрифт:
Стрелки ходиков еле ползут. Хряков не дает гирькам спуститься, то и дело подтягивает. Потом подолгу, упорно смотрит, как идут часы после подводки. Забастовали они, что ли? Часовая стрелка — туды ее растуды! — на месте стоит. До смены, как ни верти, три часа с гаком.
В распахнутую настежь дверь идет раскаленный воздух, если затворить ее — вовсе нечем дышать. В носу, во рту пересохло; ладони влажные, прямо наказание! За Квасом в вохровскую столовую посылать рано. Повар не поглядит, что ты дежурный по лагпункту, и пошлет твоего рассыльного с кувшином подальше: знай время! Можно бы прогнать старикашку на кухню зэков за пробой, да на эту жратву Хрякова не тянет. Ему сейчас кисленьких да солененьких заедок, жирненького, запить компотцем: если похолоднее, враз ведро бы осадил! Или нет — сперва лучше помыться.
Хряков вздрогнул от нахлынувших ощущений. Ему, сытому, двадцатисемилетнему, в самом соку, ему ли сидеть тут зазря? Он с досадой потянулся за книжкой, но больше негде пристроить ни одной подписи. И откуда эта чертова духота взялась? Чем займешься? На беду, раздавил карманное зеркальце. Хряков любит, усевшись поудобнее и облокотившись на стол, не торопясь, обстоятельно освидетельствовать свою физиономию — участок за участком. Портрет, ничего не скажешь, правильный. Возьми хоть глаза острые, так и сверлят, голубенькие; тот же нос — не задранный какой-нибудь, а с горбинкой, небольшой. Верхняя губа тонковата, к зубам прилипла, зато нижняя полная, валиком. И кожа всюду гладкая, чистая, не как у некоторых, в веснушках да угрях! Про зубы и говорить нечего — все до единого целы, ровные, крепкие — недаром их Сеня на дню по несколько раз спичкой прочищает. Только вот брови огорчают — чего-то не растут и светлые, не видать совсем…
Сеня долго и дотошно осматривает ногти: обкусаны так, что ни единой заусеницы не оставлено, хоть грызи живое мясо!.. Хряков потянулся, снова взглянул на часы и вышел наружу.
С верхней и единственной ступени вся зона как на ладони. По-прежнему ни души. Все словно нарочно попрятались по баракам: ни один не выйдет. Боятся, выученные черти, как бы ради выходного не попасть в кандей! И для чего только зэкам выходные? Ни на что они им, баловство одно. Приподняв фуражку со звездочкой, Хряков стал обтирать платком обритую наголо, с плоским затылком и маленькими, мясистыми ушами голову. Заодно обтер лоснящиеся щеки, подбородок, тоже свежевыбритый. Исайка не зря трудился — намыливал, скоблил, оттягивал тугую кожу, подчищал, тер, парил компрессами и напоследок освежил «Ландышем».
— Только для вас, гражданин начальник, достал!
— То-то, обрезанный, знаешь!..
Капельки пота, скопившиеся между лопатками, струйкой потекли по спине. Сеня расстегнул пряжку ремня — авось дунет чуток, пахнет под рубаху…
И Хряков стоит, прислонившись к косяку двери, взмокший и взведенный неопределенной, не находящей выхода досадой, смутной неудовлетворенностью плоти, и слегка пощелкивает сложенным пополам ремнем. Распоясанный, он выглядит еще более плотным, налитым.
Что бы такое сделать, чтобы скорее пришло время банного блуда, жирного обеда с компотцем? Маета одна…
А этому дохлому рассыльному жара нипочем: все сидит на солнце и не шевелится. Наверное, задремал. Да что ему — забота, что ли? Сиди себе день-деньской, жди, когда куда сгоняют, на кухню, к нарядчику или каптеру. Ему небось везде обламывается: повара, каптер, хлеборез — не дураки — знают, что около начальника трется!
Старикашка, впрочем, не спит. К нему подобралась собака, стоит возле, положив голову ему на колени, и еле-еле, деликатно помахивает опущенным хвостом; а он темной, с крючковатыми пальцами рукой водит у нее но спине гладит с головы, вниз по шее и дальше, потом снова и снова. Хряков даже недоумевает: перестанет ли он когда гладить, а дворняга шевелить хвостом? Они, похоже, позабыли обо всем на свете, даже его, дежурного, не замечают, даром что он стоит тут же, почти навис над ними в пяти шагах. Старику что надо? Рад, дурень, теплой собачьей морде на высохших коленях, а ей, твари, только бы приласкаться к лагерникам! Они ее кормят, балуют, каждый норовит погладить, полакомить. Эта ихняя Жучка зато разжирела, обленилась, будто так положено: живет в холе, сыта по горло, спит сколько вздумается, лебезит перед зэками. Ведь что, стерва, придумала: как подходит время
… - Жучка, подь сюда! Чего, дура, боишься? Ко мне!
Старик вскочил с лавки, как ужаленный, заморгал на солнце. Хвост у Жучки сразу замер. Уши ее с вислыми кончиками насторожились. Хряков сошел со ступени, шагнул к собаке.
— Не тебе, что ли, сказано — подь сюда?.. Дура упрямая… Поучить тебя, что ли…
Ошейника на Жучке нет. Хряков поглядел кругом, вдруг вспомнил про свой ремень. Он пропустил его сквозь пряжку и подошел к собаке вплотную. Жучка стояла неподвижно и следила за ним, поджав хвост. Вахтер, нагнувшись, надел ей на шею петлю и легонько потянул за конец.
— Ну что, и теперь не пойдешь? Уперлась? Сила на силу? Да ты никак укусить вздумала, сволочь?
Собака мотнула головой, норовя освободиться от ремня, уперлась четырьмя лапами: петля сдавила ей шею, и она, испугавшись, метнулась прочь. Потом, замерев, с тоской уставилась на Хрякова. Он начинал входить во вкус.
— Ты вот как — не хочешь? Обленилась? Ну так я научу тебя, краля, вьюном вертеться! Ты у меня, стерва, побегаешь…
Он с силой потащил за собой собаку, она поволоклась по песку, упираясь лапами. Петля затянулась туже, тогда Жучка побежала, стараясь не отстать от своего дрессировщика. Он, забыв о жаре, обливаясь потом, стал бегать взад и вперед, круто менять направление. Полузадушенная собака сбивалась с ног, висла и тогда волочилась по земле.
— Бегай, сволочь, бегай! — хрипел он, запаленно дыша. И тут, на крутом вираже, с силой развернутая собака на миг отделилась от земли. Хрякова осенило.
Он остановился, расставил ноги и стал вертеться на месте, все быстрее и быстрее. Жучке уже не удавалось пробежать — она падала, тащилась по песку. Шея у нее неестественно удлинилась, сделалась тонкой. Дергаясь всем туловищем, она сделала несколько судорожных последних усилий.
— Я те научу, я те устрою карусель, — свистел Хряков. Говорить он уже не мог. Весь в пене, он бешено вертелся. Лицо его налилось кровью, дышал он с всхлипами и клокотанием, бормотал что-то косноязычное и страшное. Жучка, с вывалившимся языком и вывернутыми белками, крутилась вокруг него по воздуху, как праща.
Хряков приседал и качался, удерживаясь на месте. Наконец, внезапно ослабев, выпустил ремень. Собака шмякнулась на песок, странно длинная, с вывернутой не по-живому головой.
Вахтер в изнеможении опустился на лавку. Бегавший все время вокруг него старикашка тоненько верещал, давясь слезами!
— Гражданин начальник! Гражданин начальник! — так что и не разберешь.
Хряков отдышался:
— Ремень, падло, подай!
…Летний дождь шумит по заплатанному брезенту палатки. В ней, как в теплице, и влажная одежда льнет к телу, а глаза слезятся от едкого дыма. Старенький брезент для комаров не преграда, они пролезают в тысячи мелких и крупных прорех, не дают отдохнуть. Дымарь их несколько угомоняет, но и нас доводит до одури.
Я — в сердце печорских дремучих заболоченных лесов. Всю кладь мы переносим на себе — от лошадей в этих дебрях пришлось отказаться. Солнце светит почти круглые сутки, и круглые сутки донимают комары, в дождь и ведро — одинаково. Духота в густых ельниках такая, что в накомарниках нельзя работать. Изнурительная ходьба по кочкам и бурелому: за день еле удается справиться с работой, на отдых — и какой! — остаются скупые часы, так что я выматываюсь вконец. Но настроение легкое, даже веселое. Осточертевшие лагпункты с поверками, людными бараками, обысками, стукачами, тупыми и придирчивыми вахтерами, с вечным страхом козней — от начальства и своего брата каторжника — в сотне километров отсюда. И я готов как угодно уставать, кормить таежный гнус, лишь бы туда подольше не возвращаться. Жизнь у костров, без крыши над голевой, с ложем из лапника и умыванием в студеных ручьях мне по сердцу. Терпкие запахи трав, изначальный мир нетронутого леса, такой далекий нашей скверны! Не окажется ли и в будущем моя вновь обретенная специальность средством устроить жизнь? С охотой, вольным кочеванием, за тридевять земель от городов-предателей, недосягаемым для очередных репрессий…