Погружение во тьму
Шрифт:
То, чего я так страшился, все же произошло. С рабочего лагпункта меня отправили в стационар Э8, куда свозят безнадежых дистрофиков. Я лежу на топчане с тощим соломенным тюфяком и жиденьким одеялом, под головой подушка с комками сена. Палата заставлена стоящими вплотную друг к другу топчанами и вся занята такими же доходягами, как я. Из нас мало кто выживет, потому что сюда поступают с опозданием, когда истощение зашло слишком далеко и ничтожные средства лагерной медицины уже бессильны отстоять у смерти ее жертвы.
Я собрал остатки воли и энергии, чтобы не поддаться. Врача слушаю как оракула. Сколько человек умерло при мне — по-лагерному, «загнулось» — из-за того, что неумеренно
Случается, я слышу, как надо мной переговариваются. Ясно разбираю полушепот, знаю, что это слоняются по проходам между топчанами те, кто еще способен ходить, и подкарауливают умирающих. Но нет сил открыть глаза, тем более заговорить. И про себя я упрямо твержу им: «Шиш вам! Не достанется вам ни моя пайка, ни обед. Вот соберусь сейчас с силами и встану! Я еще поборюсь, я еще выкарабкаюсь!»
…Поносы лишают последних сил, Провалы сознания чередуются с детской возбудимостью; выпадают короткие промежутки прояснения. Я продолжаю судорожно цепляться за край ямы. В палате смрадно и угарно. И еще мучает грязь, ощущение немытого тела. Изредка водят в баню, но как вымоешься, если невмоготу и пустую шайку поднять, потереть тело тряпкой?., Голодные дни, голодные бредовые ночи — огонек жизни еле тлеет и чадит.
Главный врач — громадный тяжелый еврей с лошадиной челюстью, крикун и самодур — показывается в палатах в короткие промежутки между запоями. Тут он бывает сладкоречив и даже растроган.
— Эх, бедолаги мои, — останавливается он у койки, окидывая нас отеческим взглядом, охватывающим всю палату, — эх вы, горюны! Всех вас, ей-ей, поставил бы на ноги в два счета, будь только чем! Варил бы крепкий куриный бульон — наваристый, густой, по котелку на брата в день, да пшеничного хлеба в придачу по полкило давал, да еще лимоны всем бы прописал, молоко… Через неделю поднялись бы все, стали за бабами бегать…
И как-то, задержавшись возле меня, распорядился выдать мне халат — мы все ходили в нижнем белье — и поручить в канцелярии составление строевой записки. И назначил вознаграждение! стакан простокваши и дополнительное блюдо.
Маленький, размером в четверть листа типографский бланк, на котором надо проставить против четырех слов: «налицо на…», «прибыло», «убыло» и «состоит» — соответствующие цифры. Старший санитар дает мне сведения: «За день умерло 28 человек, в венерический диспансер отправлено 3 человека, поступило с лагпунктов 30 человек». Ну что же, отлично, сейчас разберусь. Накануне числилось в стационаре триста одиннадцать человек — четким каллиграфическим почерком вписываю сверху «налицо на такое-то декабря 311 человек». Так же красиво проставляю прибыло — «30 человек». Дальше идет «убыло» — это умершие, да, но там еще сифилитики; их — в ту же графу. Надо сложить, потом вычесть из первой цифры. А там — еще прибавить поступление. Я начинаю растерянно смотреть на цифры, чувствую неуверенность, от этого робею еще больше и перестаю соображать окончательно. Сижу, облокотившись на стол, гляжу на образцово выведенные мною первые цифры, на сведения, вчерашнюю строевую записку и теряюсь окончательно, не знаю, что делать. Все спуталось, плывет в голове так, что не могу ни за что ухватиться, найти, с чего начать сызнова… Приходит за сведениями сестра-хозяйка, я не нахожу, что ответить. Заглянув в бланк, она пожимает плечами и отходит, фыркнув что-то вроде «Нашли грамотея!». Я понимаю, что пропал. И действительно, меня в тот же день водворяют обратно в палату, отбирают халат. А вскоре происходит чрезвычайное событие, после которого я оказываюсь окончательно изгнанным из стационара.
Прогневал я старшего санитара, первейшего вора, державшего вместе с сестрой-хозяйкой в руках весь стационар, включая и главного врача, подчинявшегося им слепо: они выделяли ему спирт, отпускаемый для перевязочной. Пользуясь беспомощностью доходяг, эта шайка вместе с поварами-урками бессовестно, в открытую вполовинивалась в наши пайки, и без того скудные. И однажды, получив вместо полагавшейся мне крохотной порции супового мяса кусочек голого сухожилия, я запротестовал, потребовал замены. На мою беду, тут приключился главный врач, громивший и разносивший всех с утра. Он бросился выгораживать своего дружка:
— Кто, кто тут недоволен? А, этот, как его, самозваный профессор! В университетах учился, а дважды два не знает… Так он что, моих больных тут мутит? От обеда отказывается? Списать немедленно! Перевести в рабочий барак, проучить! Я ему покажу бунтовать: идет война, а ему цыплят подавай… Знаю я этих… выродков-интеллигентов… — И он грязно, по-блатному выругался.
Под аккомпанемент криков и угроз нетвердо стоявшего на ногах врача санитар содрал с меня-больничное белье, мне швырнули принесенный из кладовой узел с моими лагерными обносками и свели в рабочий барак, стоявший на отшибе, в той же зоне лагпункта Э8.
…Врачи сюда не заглядывают. Раз в день забегает самоучка-фельдшер и, раздав порошки с содой, уходит прежде, чем успеет растаять иней на его усах: они у него тщательно подвиты и, должно быть, нафабрены мылом. Иногда он записывает на бумажке: прислать санитаров с носилками.
Кто покрепче, ходит в столярку, чистит картофель на кухне, толчется возле прибывающих больных: у них бывает махорка, иногда удается что-нибудь стащить. Хлеборезу понравились мои очки, и он передал мне через прислуживающего холуя, что даст за них восемьсот граммов хлеба, по довеску в двести граммов четыре дня подряд. И я, разумеется, с ними расстался.
Я почти не поднимаюсь с топчана и этим навлекаю на себя нарекания:
— Ишь, разлегся, барин, полена не принесет, таскай за него! Интеллигент дохлый! Не пускать его к печке!
Завхоз не выдавал дров на этот барак, и отапливались чем придется: обрезками и стружками из столярки, ночью воровали дрова из поленниц возле кухни и бани.
И, должно быть, меня в этом бараке, холодном и грязном, уходили бы не только условия, но и враждебное отношение — постоять за себя я уже не мог, если бы не сосед, больной пеллагрой, но еще способный ходить. Он защищал меня от нападок, ободрял, иногда делился добытым котелком супа. Был он инженером на автомобильном заводе в Нижнем Новгороде. После командировки за границу его арестовали и приговорили к двадцати годам заключения в лагерь.
У инженера были выбиты передние зубы и глубоко рассечена верхняя губа. Обрабатывавшему его следователю не удалось сломить допрашиваемого приемами, обычно приводившими к согласию подписать и признать что угодно. В припадке бешенства (разумеется, наигранного!) он подскочил к инженеру и, подставив ногу, сильным ударом сшиб его с ног, так что тот, как стоял с заведенными назад и связанными руками, так и упал с размаху — лицом на вентиль отопления.
У этого человека на ногах, пониже колен, зловеще темнели широкие поперечные полосы — следы ударов рантом сапога. Следователь усаживался на край стола против подведенного конвоирами к нему вплотную инженера и, непринужденно болтая ногами и вкрадчиво и мягко задавая вопросы, внезапно резко и сильно ударял носком сапога по кости, не спуская при этом глаз со своей жертвы. Неистовая резкая боль должна была заставить упрямца сдаться. Иногда инженер терял сознание. Из него выколачивали признание, что его завербовала вражеская разведка.