Погружение во тьму
Шрифт:
Сгоряча я не ощутил невозвратимость и горечь утрат в полной мере. Слишком притуплены были тогда мои способности, слишком я был поглощен возвращением к жизни, возникающими надеждами на будущее, насущными заботами о лечении, самочувствии, режиме. Минуты отчаяния, приходившего от сознания, что нет больше Всеволода, любимого брата, были впереди… Как сообщили из части его жене, брата вынесли из боя с простреленной грудью.
С остальными членами семьи, даже с матерью, у меня никогда не было близких, сердечных отношений. В детстве я считался упрямцем, замкнутым и неласковым,
«Я немного простудилась», — упоминала Люба. Это тревожило: с ее сердцем так опасно всякое заболевание. И наполнило, придавило сосущее, тяжелое предчувствие. Пришибленный всеми этими известиями, я не находил себе места. Все ждал Юру, надеясь, что уговорю его проводить меня к Любе.
Но вместо Юры пришел Кирилл Александрович. Я впервые увидел у этого сдержанного и замкнутого человека на глазах слезы. Он говорил не своим голосом. У Любы воспаление легкого, сильнейший жар. Она с ночи бредит, никого не узнает, зовет мать…
Как же мы спешили! И когда наконец-то одолели дорогу до инвалидного лагпункта — я еле шел, вынужден был останавливаться, Веревкин со мной измучился, — вахтер на проходной не стал нас пускать за поздним временем. Но согласился вызвать санитарку или сестру. Пришла пожилая мастерица, та самая рыхлая, с одышкой, что принимала Любу, когда мы ее сюда проводили. Она откровенно плакала.
Несколько часов назад, не приходя в сознание, Люба скончалась.
— Уже в морге. Завтра нашу голубушку похоронят. Тут без гроба — яму выроют и положат… Отмучилась милая, Господи милостивый, такую молодую прибрал!
Мастерица передала мне крохотный сверток: связку писем, несколько фотографий, салфетку с незаконченной вышивкой. И тихо мне:
— Поминала вас… ждала. Жалела, как надеялась, что поправитесь, придете…
Люба, Любочка… На следующий день я не мог подняться. Кирилл Александрович один пошел на лагпункт. И мне показалось невозможным не проститься с Любой, не взглянуть на милое ее лицо. Но сил хватило только на то, чтобы спустить ноги с койки, оказалось, что Люба была еще в морге — не пришли рабочие вырыть могилу. Веревкин вернулся к себе, запасся махоркой и хлебом и снова туда отправился, чтобы самому устроить похороны. Заказал гроб и небольшой крест.
Спустя две недели, уже перед самым отъездом, я на поросшей редкими сосенками вырубке, обращенной в кладбище, без труда нашел по кресту бугорок земли, под которым лежала Люба. На кресте надпись славянской вязью: «Любовь Юрьевна Новосильцова, 1912–1944».
Сколько простоит этот крест? Впрочем, это не имело значения: сюда все равно никогда не придет навестить родной прах близкий человек. Завтра уеду я, не останется здесь и Веревкин. Подгнивший крест со стертой надписью станет не нужной никому памятью о неизвестном человеке…
Не пришлось тебе, болярыня, покоиться в усыпальнице с пышным новосильцовским гербом и мраморным надгробием, на принадлежавшем тебе по праву месте, рядом с прадедами твоими и прабабками… Как ласково встретили бы они свою замученную внучку…
…В серенький весенний день — это было в конце апреля — я шел на станцию. Уже не в кирзовых пудовых котах, а в галошах Юры. Они пришлись впору по шерстяным носкам, также подаренным им. Мы решили, что так я выгляжу пристойнее, да и ходить легче — ноги продолжали отекать. Нашлись у Юры и летние брюки, гимнастерка — все очень короткое, но выстиранное и заштопанное. Не расстался я только со своей задубевшей от тяжкой службы телогрейкой: предполагалось, что в Москве тепло и я оставлю ее в вагоне.
На спине горбилась порядочная торба с хлебом. С ним очень повезло. В те поры в лагере выпекали хлеб из американской крупчатки — своей ржаной муки не было, — и мне выдали три пышные буханки белейшего хлеба, какого я очень давно не видел.
Велико было искушение наесться до отвала, но много сильнее предостерегающий голос: теплый мягкий хлеб способен убить, внушали врачи, образно объясняя нам, как при длительном голодании организм начинает сам себя поедать и всякие оболочки и кишочки становятся тонки и непрочны, как папиросная бумага! Бог с ним, со свежим — пусть зачерствеет. И сухим съем его до последней корки.
Всего полчаса назад я видел в зоне, как двое из получавших вместе со мной хлеб в каптерке кандидатов на «волю» стали, едва буханки оказались у них в руках, тут же отрывать грязными пальцами куски и с невероятным проворством запихивать в рот. Потесненные толпящимися у раздаточного о мошка, они ступили несколько шагов в сторону и присели на бревно, ни на мгновение не переставая жевать и проглатывать хлеб.
— Вы что, ошалели? — крикнул следивший за ними одним глазом каптер. Обожретесь и до станции не дойдете. На месте загнетесь — заворотит кишки.
Они словно не слышали: слепо взглянули в его сторону и продолжали жадно и торопливо совать и совать в рот теплый мякиш с похрустывающими корками. Совали с остановившимися, невидящими глазами: они словно были обращены внутрь, напряженно караулили, когда отступит неутолимая несытость, разойдется по всему телу благодатная удовлетворенность, заглохнет сосущее ощущение голода. На них было жутко смотреть, но и отвернуться невозможно. Эти два безудержно наедающихся бедняка завораживали, вызывали острое желание последовать их примеру. Мне захотелось тут же развязать свой мешок, выхватить оттуда буханку, и я уже почти ощущал, как начну уминать и жевать пахучую сытную массу.
Вдруг один из них выпустил из рук хлеб, со стоном схватился за живот, скрючился и стал сползать с бревна на землю. Я поспешил отвернуться и поплелся на станцию, весь взмокший от переживаний.
И думал по дороге, что вот возвращаюсь снова в мир, уже позабытый, но наверняка ощетинившийся опасностями, зыбкий и обманчивый. Возвращаюсь ослабевшим и безоружным: если позади трясина, едва не поглотившая, то впереди — джунгли. Устраивание жизни под подозрительным и враждебным оком власти, в обстановке предательства и зависти.