Похищение Европы
Шрифт:
— У меня, дорогой, ничего съестного нет.
Сара слегка двинула рукавами шубы, как бы разводя руками. Привлеченный этим жестом, подплыл еще один лебедь, на этот раз белый.
— Пришла попрощаться, а ничего для вас взять не додумалась. Это, конечно, свинство с моей стороны. — Она посмотрела на нас снизу вверх. — И ведь не могу сказать, что не знала про эту компанию: я кормила их почти семь десятков лет. С перерывом на отъезд, конечно. Вот здесь, — Сара показала на вытекавший из озера ручеек, — папа держал меня за руку, чтобы я не свалилась в воду, а я изо всех сил бросала лебедям кусочки булки. Они ловили их на лету.
Лебеди уже не вытягивали шеи, но все еще прислушивались к тому, что говорила
— Строго говоря, мне и незачем выздоравливать, — сказала Сара, когда мы двинулись дальше. — Точнее — не для кого. Выздоравливать хорошо в молодости, пока ты еще окружен родными и друзьями, пока что-то еще маячит впереди. Сейчас меня даже удивляет моя первоначальная затея непременно выздороветь. Для кого, спрашивается, выздоравливать одиноким старикам? Для себя? Для того, чтобы убедиться на своем опыте, что мозги в старости разжижаются?
— Если так рассуждать, то жизнь вообще бессмысленна, — сказал я.
От порыва ветра на глаза мне навернулись слезы, но, боясь отпустить резиновые ручки кресла, я никак не мог их смахнуть.
— Да она, пожалуй, и бессмысленна, — подтвердила Сара. — А какой вы видите смысл в том, чтобы проделывать путь от детского слабоумия к старческому? Путь, полный страданий. Добро бы еще, если бы люди достигали в старости расцвета и уходили бы, что называется, на верхней ноте «фа». Это было бы горько, но, может быть, не так обидно. В этом была бы своя логика, какое-то завершение. Но посмотрите, во что превращаются люди в старости. Раскрыв глаза, посмотрите на тех, кого вам приходится обслуживать. И это жалкое состояние — результат? Цель? Смысл?
— Смысл жизни, я думаю, в ее целом, — возразила после паузы Настя. — Если мы связываем его с каким-то определенным возрастом, значит, тем самым мы связываем его со временем, а смысл жизни — вневременной. Я не могу объяснить, что это значит, но чувствую, что это так… Только мне кажется, — Настя подняла руку, упреждая готовую возразить Сару, — вы пытаетесь найти оправдание для своей смерти, в которую вы уже поверили. Нужно искать обоснование для жизни и бороться за нее.
Сразу за озером на нашем пути возник крутой дугообразный мостик. Не без усилия я выкатил кресло на его верхнюю точку, наблюдая, как Сарина голова бессильно откинулась к кожаной спинке. По совету Насти, съезжали мы, развернувшись спиной вперед — так‚ чтобы Сара вновь могла иметь упор. За мостиком мы пошли по широкой платановой аллее.
— Говорят, в Голландии легализовали эвтаназию, — вновь заговорила Сара. — Важно, что просьба о смертельном уколе кому-то уже стала доступна. Когда-нибудь это дойдет и до нас. Этого не одобряет церковь, и я знаю, что вы со мной не согласитесь, — она посмотрела на Настю‚ — но мне кажется, что это разумно. Зачем заставлять человека страдать несколько лишних недель? Ради религиозной традиции? Ложно понятой нравственности? По-моему, гораздо нравственнее избавить безнадежно больного от его боли.
— То, что вы называете религиозной традицией, — сказала Настя — для меня сводится к очень конкретному вопросу: кто, кроме Бога, может утверждать, что больной безнадежен?
— Да перестаньте вы, в конце концов, — раздраженно перебила ее Сара. — Утверждать может любой более или менее квалифицированный врач. Если все внутренности превратились в труху, не нужно быть особым провидцем, чтобы предположить, чем кончится дело. А все
— В одном из наших церковных песнопений сказано: «Идеже хощеть Бог, ту побежается естества чин». Христос оживил даже четырехдневного мертвеца, а что уж говорить о живом человеке, который просит исцеления. Мне кажется, чудо совершается от полноты веры в него, от его совершенной необходимости. Чудо должно преображать человека изнутри, оно вообще является чем-то очень внутренним. Летающая тарелка потому и не чудо, что нравственно бессмысленна. Поверьте, Сара, если бы весь Английский сад сейчас покрылся летающими тарелками, это ничего бы не изменило в моих представлениях о мире.
На лице Сары появилось какое-то подобие улыбки.
— С летающими тарелками это было бы недурно. Но я согласна с вами в том, что и меня бы это всерьез не взволновало. По крайней мере, не так, как этот бук, — Сара показала рукой на старое, окруженное оградой дерево. — Давайте к нему подъедем. В детстве я здесь часто играла, я ведь говорила вам, да? Иногда родители расстилали здесь скатерть, и мы под этим буком обедали. Мы сидели с другой его стороны, так что с аллеи нас почти не было видно. Папа снимал с плеча большую кожаную сумку, из нее мы доставали ножи, вилки и фарфоровые чашки. Несколько раз эти чашки бились, но мама ни за что не соглашалась пить из жестяных кружек. Почему-то именно это вспоминалось мне, когда я думала о ее жизни после ареста. Из чего она пила тогда? А еще в сумке лежало несколько закрывающихся кастрюль — вроде тех, в которых вы носите мне бульон. Они были разного размера. Мама открывала их по очереди и раскладывала по тарелкам котлеты, картошку, помидоры. В детстве я мало ела — больше, чем сейчас, естественно, — но родителям казалось, что мало. Думаю, что и обеды эти затеивались во многом для того, чтобы впихнуть в меня лишний кусок: на природе оно как-то веселее.
Сара перевела дух.
— Тогда этой ограды не было, и мы сидели прямо у дерева.
— Хотите, мы перенесем вас за нее? — спросил я.
— Хочу. Приятно похулиганить перед смертью.
Ограда была символической, не выше колена. Мы с Настей легко подняли кресло с почти невесомой Сарой и поставили у самого ствола. Только подойдя вплотную, я заметил, что это были, собственно, два ствола, сросшихся в какое-то доисторическое время.
— Я лежала на спине и смотрела на это дерево, — почти неслышно продолжила Сара, — а оно было похоже на жизнь. Не по величине, конечно, потому что жизнь — очень маленькая. Оно было разнообразным, как жизнь, каким-то густонаселенным. Я любовалась тем, как по его стволу сбегали муравьи, как в его ветвях прыгали птицы и белки, но особенно мне нравилась его тень. Эту тень — тень тридцатых годов — я любила всей душой, хотя скорее — всем телом. Побегав вон там, на поляне, я возвращалась в нее, как домой. Я любила ее ощущать. Может быть, хорошо, что сейчас пасмурно и не видно тени: нынешняя тень была бы только жалкой подделкой. А та — она была изумительно четкой и свежей, будто только что нарисованной. Она возникала из яркости солнца, прозрачности воздуха, из какого-то общего состояния счастья, которое меня тогда охватывало. Как ни странно, я испытала сейчас что-то подобное — вероятно, это действие укола. Тогда же я была счастлива оттого, что передо мной расстилалась вся жизнь, которую я представляла в виде такого же солнечного дня. Чего я никогда не могла бы представить, так это того, что вернусь сюда такой страшной старухой и буду думать: что общего у меня с этим светящимся ребенком? Ничего. Абсолютно ничего. Вы говорите, — она подняла глаза на Настю, — что смысл жизни в ее целом. А жизнь распадается на куски. Нет целого, да и смысла, пожалуй, — тоже.