Похищение Европы
Шрифт:
В тот вечер мы еще немного задержались и помогли Валентине убрать со стола. Валентина попросила меня также принести дров для просушки у камина. Настя вышла со мной, чтобы на обратном пути подержать мне двери. Она шла впереди меня, и, оказавшись на пороге дома, с особой, какой-то мальчишеской грацией перепрыгнула несколько ведущих в сад ступенек. У поленницы резко обернулась. В темноте мне показалось, что она улыбается. Чему она улыбалась? Ведь не нашим же беседам с князем. Мне все чаще казалось, что каждая ее улыбка, каждое поднятие бровей намекали на наши безнадежно платонические отношения. В Настиной вечерней усталости мне виделась грусть по моей неспособности удовлетворить ее желание. А уж если ей случалось, засыпая, зевнуть,
Я спрашиваю себя сейчас: почему я не обратился к врачу? Разве не мог он мне помочь? Разве не лечится импотенция в подавляющем большинстве случаев? Несмотря на возможность ответить утвердительно, эти вопросы не так уж просты. Даже если бы врачебное вмешательство превратило меня в полового гиганта, я до конца дней чувствовал бы твою ущербность. Это было бы медицинским признанием моей неспособности исполнять мужские функции без посторонней помощи. Зная себя, могу представить, что при каждой эрекции я бы ощущал деревянное присутствие протеза. Но была еще одна причина — самая, может быть, важная, в которой я бы ни за что самому себе не признался. Сейчас, когда я способен рассуждать спокойнее, мне кажется, что в сравнении с полной близостью наше воздержание было гораздо более пронзительной формой любви. Это оно доводило меня до исступления. В пору нашего воздержания я научился по-настоящему чувствовать прикосновения, испытывать дрожь от одного лишь ощущения ее губ у своего виска. Прижавшись щекой к ее щеке, я испытывал то, в сравнении с чем оргазм является чем-то менее значительным.
Прижавшись щекой к щеке. Едва касаясь. Так мы стояли с ней, выйдя за дровами для камина, и я чувствовал, как одна за другой из моих глаз катились слезы. Настя нежно целовала меня в мокрые глаза и говорила, что счастлива. Сев на сложенные дрова, она усадила меня на свои колени и обняла. Догадываясь, что на дровах ей сидеть неудобно, и может быть, и больно, я не делал попыток встать с ее колен. В этом неестественном сидении каждый из нас находил свое. Она — полноту своего сочувствия ко мне, я же — ее готовность пострадать для меня, хотя бы немного. Я чувствовал, как у самого моего лица трепещет на ветру шелк ее рубашки. Я провел рукой там, где рубашка была заправлена в джинсы, скользнул ниже и ощутил тепло ее кожи. Я тоже был счастлив.
8
— Сегодня ко мне приезжает моя родня из Берлина, — как-то за завтраком сказала Трайтингер.
— У вас есть родня? — искренне удивилась Настя.
Трайтингер посмотрела на Настю почти обиженно.
— Неужели я выгляжу так безнадежно? У меня есть дочь, внуки. Более того, у меня когда-то был даже муж, но умер. Умер, — вздохнула Трайтингер без особой грусти. — К сожалению, мужчины очень непрочны, я всегда им об этом напоминаю.
Трайтингер добавила себе в кофе молока и, не решаясь погрузить в него ложку, любовалась диффузией двух стихий.
— Простите, что я спросила, — несколько смущенно проговорила Настя, — просто вы никогда о них не упоминали. Они к вам часто приезжают?
— В вашем вопросе есть какое-то осуждение, — улыбнулась Трайтингер, на что Настя развела руками. — Нет-нет, я вас, русских, знаю как облупленных, при всей вашей взбалмошности вы — большие резонеры. Для меня не загадка, что вы сейчас думаете: сплавили-де старуху в дом престарелых, да еще и не навещают. Навещают. Пусть редко — из Берлина ведь не близкий свет — но навещают. А что сплавили — так вы не правы. Я этого сама захотела.
— А они? — не желала угомониться Настя.
— Врать не буду: не возражали. Но ведь и причины не было возражать. Я знаю, что в России в дом престарелых идут только в крайнем случае, просто чтобы не умереть. Но в Германии эти дома совершенно другие, да вы сами это знаете лучше меня.
— Вот-вот, — одобрительно вставила Вагнер, незаметно для всех подойдя к столу. — Есть разница.
— Я имела в виду другое, — сказала Настя. — Просто живет семья много лет, по вечерам беседуют, летом ездят на море, рожают детей, внуков, и вдруг кто-то один из этой семьи уходит. Не умирает, а уходит, понимаете? Точнее — уходит умирать… Простите. Я не должна была так говорить.
— Не за что прощать — пожала плечами Трайтингер. — Вы выразились абсолютно точно. Я могу о себе сказать совершенно спокойно: я пришла сюда умирать.
— Ну, это уж, извините меня, чересчур! — вспыхнула Вагнер.
— А почему вы хотите, чтобы умирали непременно в семье? — не обращая внимания на Вагнер, спросила Трайтингер. — Вы знаете, как это тяжко для всех — в первую очередь, для самого умирающего! Да дело здесь даже не в смерти. Со стариками тяжело жить. Старики многословны, они некрасивы, храпят, чавкают. Пукают, наконец…
— Фрау Трайтингер, держите себя в руках! — почти крикнула Вагнер.
— Не могу, милочка. Хотела бы, да не могу. У старой попки нет пробки. Вот вчера очень протяжно пукнула в ванной — что называется, от души! И что вы думаете: тут же постучал господин Шульц и попросил не пользоваться феном. Предупредил, что в сыром помещении это опасно.
— Предупредил! — захохотал Шульц. — Ловко же вы меня провели!
— И зачем же мне, спрашивается, развлекать моих домашних, когда я могу все это преспокойно проделывать здесь? Ах, девочка, нет ничего бессмысленнее абстрактного гуманизма. Мне здесь гораздо лучше, чем дома.
Жизнь наша в Доме протекала без особых перемен. Единственным событием, случавшимся там время от времени, была смерть его престарелых обитателей. Это были не смерти, а именно смерть как постоянный признак этого заведения, как единый и непрерывный, ему свойственный процесс. Потому, строго говоря, даже смерть не являлась там событием, и время, лишенное для обитателей Дома всяких примет, незаметно переходило в вечность.
Почти каждый день мы с Настей навещали Сару. Даже в те дни, когда нас к ней не посылали, по дороге домой мы старались заглянуть к ней хоть на несколько минут. Саре становилось все хуже. Есть она уже не могла и пила только куриный бульон. Поскольку она уже почти не вставала, наше общение с ней происходило преимущественно в спальне. Предупредив по телефону, что зайдем, мы открывали входную дверь предоставленным ею ключом. В прихожей нас встречал только Самурай, которого я тут же вел гулять, в то время как Настя начинала заниматься Сарой. Кроме нас, в последнее время Сару посещала медсестра, присылавшаяся для каких-то несложных и, по-видимому, бесполезных процедур, но в основном — для обезболивающих уколов.
Болезнь изменила Сару до неузнаваемости. Она страшно исхудала. Если то, что произошло с ее телом, можно было бы обозначить как невероятную худобу, то для перемен в ее лице этого слова уже не хватало. Эти перемены не сводились к числу потерянных Сарой килограммов, они были качественными. Глядя на новое Сарино лицо, я с ужасом думал, что вернуть прежние черты уже просто невозможно. Вид ее лица почему-то и был для меня главным признаком ее неизлечимости. Оно потеряло все свои прежние черты и выражения и до того вытянулось, что длина казалась единственным оставшимся для него измерением. Ее нос заострился и увеличился, из запавших зениц почти выкатывались сухие глаза. Пух под носом, прежде почти незаметный, мало-помалу превратился в усы, шевелившиеся при коротких Сариных репликах с каким-то жутковатым щегольством. Это лицо можно было бы назвать маской, если бы выражения страшных масок не имели оттенка гордости своим уродством. Трагизм нынешнего Сариного лица заключался в смертельном нежелании становиться маской. Об этом кричала каждая морщина, но главным образом — глаза, все еще сохранявшие нечто здравое в безумии черт ее лица.