Похищение Европы
Шрифт:
— У вас замечательная реакция. Я имею в виду множество совпадений, которые, мне кажется, не случайны. Ваша жизнь в высшей степени символична и вызывает искушение толковать ее как текст. Вы начинаете с полного безразличия к проблемам Германии, Европы, их послевоенной и уж тем более военной истории. Начинаете не где-то: в доме престарелых — единственном месте, где эта история еще жива в самом буквальном смысле. Мало-помалу вы превращаетесь в символ пробуждающейся Германии, которая — и это уже очевидно — основа новой Европы. Присущая вам прежде пассивность сменяется качествами противоположными, в вас открывается умение масштабно рассуждать, призывать, настаивать. Все это, разумеется, в вас было, обстоятельства
Она была красивой. Но в те сентябрьские дни слово « будущее» казалось мне таким же ненастоящим, как Париж или Монмартр. Как Настя… Ах, Настя, Настя. Все эти месяцы от нее не было никаких известий. Никаких. Впрочем, я ей тоже не писал, и конспирация была здесь ни при чем. В конце концов, я мог бы написать ей без обратного адреса. Я, пребывавший по ту сторону времени и пространства, имел на это право. Так ведь не написал. Это было дурным, очень дурным знаком, ставившим под сомнение весь мой скромный экзистенс.
Иногда у меня возникало твердое ощущение, что и Насти уже нет, а возможно, никогда и не было, что краткое ее существование объяснялось лишь моей отпущенной на волю фантазией. Иногда же Настино присутствие было очевидно до осязания ее кожи, ощущения ее волос. И руки мои, поднесенные к лицу, все еще хранили запах ее духов. Так что, думаю, не исключался и иной вариант взаимоотношений, при котором Настина фантазия становилась объяснением моего собственного существования. Может быть, это я был ее страдающим фантомом. Единственно возможной реальностью в ту пору мне представлялся мой сводчатый потолок, кусочек озера в бойницеобразном окне и металлическая поступь Никодима на лестнице.
Письмо от Насти я получил в декабре. Вызвав меня к себе, его мне вручил отец настоятель. На конверте не стояло ни имени, ни адреса, а единственным обращением в письме было «родной мой». Это роднойпоразило меня не своей конспиративностью, а чем-то другим, от чего у меня перехватило дыхание. Никогда она меня так раньше не называла. Говорила — милый. А тут — родной. Rodnoj. Письмо писала по-немецки, но это слово по-русски: нет в немецком настоящего соответствия. Она все чувствовала так же, как я, — нашу неразделимость и нашу родственность. Сестра моя. Жена моя. Она нашла единственно возможное слово.
Письмо было длинным. О том, что кто-то едет к приславшему меня сюда епископу, Настя узнала лишь накануне отъезда и писала всю ночь. Раз за разом я перечитывал — перецеловывал ее немецкие строки — подчеркнуто грамотные, несколько даже книжные — что придавало им трогательный ученический оттенок. После моего отъезда она переселилась к князю. Князь, Билл, Валентина и даже Самурай очень по мне скучали. Несколько раз встречалась с моими родителями и пыталась их успокоить. Не успокоила. В дом на Зондермайерштрассе приходила лишь время от времени, чтобы проверить, все ли в порядке. Видела Кранца (ему меня очень не хватало), который перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником.
Излагая Настино письмо (ах, да разве можно его изложить?), использую, кажется, стиль эпилога. Точно, использую и подсознательно, наверное, стремлюсь к финалу. Ну, чем Настино письмо не финал? Сейчас, в марте, я могу завершить повествование декабрьским Настиным письмом. У повествования должна быть выраженная граница, иначе оно и впрямь соединится с бытием. Кранц перестал пить пиво и стал нашим политическим сторонником. Разве это не граница? В этой фразе нет уже ничего ни от меня, ни от моего повествования, Я не здесь уже, я — там, куда переходят повествователи, которым не дано умереть, но и рассказывать вроде бы уже не о чем.
Не о чем? А гулянье по декабрьскому снегу с Настиным письмом? А страстные объятия с подушкой, воспроизводившей мне текст письма наизусть? Разве этого мало? Нет. Не мало. Но было еще нечто, что не позволяет мне сейчас поставить точку. В конце письма Настя кратко сообщала, что в политической атмосфере происходят серьезные изменения и что со мной уже пытались связаться представители нескольких европейских правительств. Кроме того, мое исчезновение, не имевшее в июне почти никакого резонанса, в ноябре неожиданно стало предметом газетного обсуждения. Настя не понимала, какие все это может иметь последствия. Она очень боялась за меня и просила не торопиться с возвращением. Я не торопился. Я научился этому в монастыре.
27
Зима оказалась лучше осени, да и лета тоже. Зимой было уже не так влажно, а главное — не было комаров. Это время запомнилось мне тихим печным уютом и обилием снега, для Европы невероятным. Снег изменил очертания куполов — они стали выше, толще и угловатее. Монастырские стены лишились своих зубцов, и чуть волнистая их поверхность напоминала теперь сглаженные стариковские десны — такие, какими я их запомнил на давно оставленной мной работе. Озеро стало полем, и если бы не верхушки заледеневшего камыша по краям, ни за что было бы не догадаться, что под снежной пустыней скрывается полный загадок мир. Его уже не касались ни зимние пронизывающие ветра, ни случавшиеся время от времени сорокоградусные морозы — он достиг своего стынущего равновесия.
Единственными, кто оказался способен это равновесие нарушить, были мы с Ионой. В безветренные солнечные дни, когда мороз спадал, мы брали две короткие удочки для подледного лова, винтообразный бур и отправлялись на озеро. Мы шли уже не к нашим камням. По протоптанной в снегу тропинке мы проходили метров сто пятьдесят по поверхности озера — туда, где, присыпанные снегом последних дней, нас ждали два деревянных ящика. Иона обновлял замерзшую с прошлой нашей ловли лунку, и мы принимались за дело. Червей зимой уже не было, так что ловить приходилось на кашу или на булку. Я повторял движения моего более опытного товарища и слегка водил удочкой вверх-вниз. Даже это не приводило меня к успеху: одна-две рыбы — вот все, что мне удавалось поймать. Если вообще удавалось. Улов Ионы бывал хоть и побольше моего, но — прямо скажу — незначительно. Три или четыре среднего размера рыбы беззвучно разевали свои рты у огромных Иониных валенок (у меня, кстати, то же были валенки, но для моих Иона достал еще и калоши). А поскольку, несмотря на валенки, сидеть на льду подолгу не получалось, количество приносимой в монастырь рыбы оказывалось, в общем, скромным.
Самым приятным в зимней рыбалке было ее окончание. Говорю это без малейшей иронии. Чувство счастья при входе в Ионину поварню не могло бы ощущаться так глубоко и так полно без предшествовавшего стояния на морозе. Только прежде Иона заходил еще в церковь, где, по монастырскому обычаю, брал для печи огонь от одной из лампадок. Он зажигал свечу и, утопив ее в гигантской своей ладони, доносил до поварни. В печи уже лежал высушенный хворост, который при приближении свечи мгновенно занимался. Придя с рыбалки, я любил сидеть, привалившись спиной к печи, и наблюдать, как неторопливый Иона приготовлял для братии «утешение». Движения его были так спокойны, а воздух так ароматен и тепл, что незаметно для себя я порой засыпал. В таких случаях Иона старался не греметь кастрюлями и ходил на цыпочках (как-то раз я наблюдал это, когда Иона не заметил, что я проснулся).