Похищение лебедя
Шрифт:
Там, у самой опушки, стоял мужчина: высокий мужчина протирал глаза, потом устало и рассеянно взъерошил себе волосы. Смотрел он на деревья, а не на светлый круг, где двигались веселые тени. Через несколько минут он шагнул в лес, по тропинке, которую я успела назвать «нашей», и я последовала за ним, хоть и знала, что нельзя. Света как раз хватало, чтобы различить его впереди и понять, что он меня не замечает. Он шел к берегу, где мы работали утром: может, хотел взглянуть на какой-то силуэт, даром, что их сейчас было почти не видно. Ушел из лагеря
На краю леса я остановилась и смотрела, как он спустился на пляж, и камешки захрустели у него под ногами. Слышались шлепки волн, темная вода расстилалась до черного горизонта. Показались звезды, но небо было еще синим — сапфировым, — а не черным, и светлая рубашка Роберта, идущего вдоль края воды, выделялась на ее фоне. Он остановился, зачем-то нагнулся, размахнулся, как мальчишка бейсбольным мячом, и швырнул в воду камень. Жест был быстрым и яростным: всплеск гнева, а может быть, отчаяния. Я следила за ним, не шевелясь, немного испуганная его страстностью. Потом он присел на корточки, опять по-детски, странным для такого большого мужчины движением, и, кажется, обхватил руками голову.
На миг я подумала, что он устал, перевозбудился (как и я) от бессонницы и непрестанной толпы людей вокруг или что он плачет, хотя я и вообразить не могла, о чем плакать такому человеку, как Роберт Оливер. Теперь он сидел прямо на песке — мокром, подумалось мне, жестком и скользком — и не шевелился, спрятав лицо в ладонях. Плавно набегали волны, слабо белели в темноте. Я стояла, смотрела, а он так и сидел, и его плечи и спина чуть поблескивали. В конечном счете я всегда повинуюсь сердцу, как ни чту рассудок и обычаи. Хотела бы объяснить, почему, но не умею — я шагнула на пляж, услышала хруст гальки под ногами и чуть не споткнулась.
Он обернулся, только когда я была совсем рядом, но даже тогда я не смогла различить его лица. А он, увидев меня, может быть, не сразу узнав, встал — вскочил. В тот миг я наконец устыдилась, раскаялась, что нарушила его одиночество. Мы стояли, глядя друг на друга. И теперь я видела его лицо: мрачное, встревоженное, и оно не прояснилось при виде меня.
— Что вы здесь делаете? — равнодушно спросил он.
Я шевельнула губами, но звук застрял в горле. Тогда я взяла его руку, большую, очень теплую, и он машинально сжал мои пальцы.
— Возвращайся, Мэри, — сказал он дрогнувшим (как мне показалось) голосом.
Я как подарок приняла обращение на «ты», и такое естественное.
— Я знаю, что надо бы, — сказала я, — но я увидела тебя и забеспокоилась.
— Что обо мне беспокоиться, — ответил он и крепче сжал мою руку, словно эти слова в свою очередь заставили его тревожиться за меня.
— С тобой все в порядке?
— Нет, — тихо ответил он, — но это не важно.
— Еще как важно. Всегда важно, если у человека что-то не так. — «Идиотка», — прикрикнула я на себя, но куда было деваться от его руки.
— Ты думаешь, с художником может быть все в порядке? —
— Как со всеми, — упрямо ответила я и поняла, что я в самом деле идиотка, и такова уж моя судьба, и я с ней не спорила.
Он выпустил мою руку и повернулся к океану.
— Утебя когда-нибудь бывало чувство, что люди, жившие в прошлом, и сейчас существуют?
Вопрос был странным до жути, у меня по спине пробежали мурашки. Мне очень хотелось, чтобы с ним все было в порядке, что бы он ни говорил, и потому я задумалась об Исааке Ньютоне. Потом вспомнила, как часто Роберт Оливер писал исторических или псевдоисторических персонажей, вплоть до тех женщин, которых я видела вдали на его пейзаже, и решила, что для него это естественный вопрос.
— Конечно.
— Я хочу сказать, — продолжал он, словно обращаясь к прибою, — когда видишь полотно, написанное кем-то, кто давно умер, но знаешь без тени сомнения, что этот человек еще жив.
— Я тоже об этом задумывалась, — признала я, хотя его слова не укладывались в мою теорию, что ему просто нравится вписывать в свои полотна фигуры из прошлого. — Вы подразумеваете кого-то конкретного?
Он не ответил, а, чуть помедлив, обнял меня за плечо и погладил волосы на спине — продолжением жеста позапрошлой ночи. Он был удивительней, чем я думала, этот человек — в нем была не просто эксцентричность, а подлинная странность, какая-то полная сосредоточенность на своем внутреннем мире, чужеродность. Сестра Марта чмокнула бы его в щеку и ушла бы назад, и, не сомневаюсь, так поступила бы на моем месте любая здравомыслящая женщина. Я вряд ли была здравомыслящей. Его рука гладила мои волосы. Я накрыла ее своей, притянула к лицу и поцеловала.
Целовать руку — скорее, мужской, а не женский жест, выражение почтения — к августейшей особе, к епископу, к умирающему. И я выражала почтение: меня в его присутствии охватывал благоговейный трепет, к которому примешивался страх. Он повернулся ко мне, притянул ближе, закинул локоть за шею, провел ладонью по лицу, словно смахивая пыль, и притянул еще ближе для поцелуя. Меня никогда, никогда так не целовали: в его губах была самозабвенная страсть, желание, возможно, не имеющее отношения и ко мне, поглощенное самим поцелуем. Его рука подхватила меня, подняла, прижала к груди, и я чувствовала тепло его груди сквозь проношенную рубаху, и пуговки впечатывались мне в кожу.
Потом он медленно отпустил меня.
— Я этого не сделаю, — выговорил он, как пьяный. Его дыхание не пахло спиртным, даже пивом, как у меня. Он взял мое лицо в ладони и снова поцеловал, коротко, и этот поцелуй предназначался именно мне. — Пожалуйста, возвращайся.
Я, которую Маззи называла капризной, школьные учителя — несколько своевольной, а учительница рисования — дерзкой, послушно повернулась и, спотыкаясь, ушла обратно по темному пляжу.