Пока ночь
Шрифт:
Тем не менее, он сразу же взялся за чтение. Два ящика, совершенно идентичные тем, на которых он спал, образовывали стол, на котором размещалась большая керосиновая лампа. Бородатый еврей, положив тетрадь рядом, передвинулся на кровати и в конце концов присел на самом ее краешке, глубоко склонившись над заметками. Трудны, в свою очередь, закрыл и отставил портфель, закинул ногу на ногу, выпрямился на трещащем стуле и откинулся затылком на холодную подвальную стенку; и наблюдал. Воняло керосином и крысами. Еврей читал. При этом он немо шевелил скрытыми в густой бороде губами. Мужчина был молод, но вовсе не так, как представлял себе Ян Герман после своего разговора с Будкой. Да, военное время нужно считать совершенно иначе, человек слишком быстро стареет перед лицом столь сильной концентрации смерти. Этот бородач, склонившийся над желтыми от света лампы страницами, он пережил свое уже в тройном размере; за черным тюлем его расширенных зрачков можно было видеть высокую стоячую волну памяти. Память не пожрет его самого во второй раз, а этому мужчине было выплеснуто достаточно много еще теплых помоев не выдуманных им заранее впечатлений
– Что?
– Я уже закончил.
– И?
Бородач закрыл тетрадь, выпрямился, сложив руки на коленях; было похоже, что он в замешательстве. Ян Герман по собственной инициативе поднялся и убрал тетрадь с ящика. Усевшись на место, он тут же спрятал ее в портфель. Еврей присматривался к нему без какого-либо выражения в больших, темных глазах. Буквально только лишь в этот момент Трудного изумила буквально чудовищная сухость движений этого мужчины; собственно говоря, сам по себе он совершенно не двигался: им двигала ситуация - он был словно жидкость, которая всегда стекает в место, располагающееся ниже всего, заполняющая сосуд, метаморфично приспосабливающаяся к его формам, но сама по себе остающаяся мертвой и не принимающая оригинального состояния. Точно таким же был и этот семит - энтропия не имела к нему доступа: шаги всегда наиболее подходящей длины, минимальные движения головой, всегда наименьшие из всех возможных перемещения рук. Даже тогда, когда он перелистывал страницы тетради - даже во время этого ритуала жесты его не были хоть на кроху более щедрыми.
– Мне очень жаль, но это записки сумасшедшего.
– Гм?
– Совершенно бессмысленные.
– Меня не интересует их смысл; мне важно содержание. Что же конкретно этот сумасшедший написал?
Еврей не желал тратить энергии и на бесплодные споры.
– Он верил в чары, - сообщил бородатый.
– Он верил, что и сам в состоянии... будто сможет их делать. У него была книга.
– Так...?
– У него была книга с описанием подобных чар. Это очень древняя книга; средневековое соответствие этой вот его тетради. Другой безумец, много веков назад, записывал собственные замечания во время своей работы над... заклинаниями.
– Шимон Шниц.
– Что?
– Шимон Шниц. Так, скорее всего, звали автора записок, которые вы только что прочитали.
– Он мертв?
– Шниц? Почему вы так думаете?
– Прошедшее время.
– А, - Трудны пожал плечами.
– Не знаю. Возможно. Ну, и что же он там еще написал?
– Многое, только, говорю вам, это всего лишь кошмарные видения безумца. Чего вы, собственно, хотите? Скажите, потому что я не понимаю.
Ночь, подумал Ян Герман, ночь.
– Я хочу знать все об этих его чарах. И чем более сумасшедшими они будут, тем лучше.
Еврей тихо рассмеялся.
– Вы тоже в них верите.
– Говорите.
– Он собрался стать сверхчеловеком.
Трудны даже поперхнулся.
– Чего?
– Именно так он выразился в одном месте. В другом же - что богом. Еще в одном - что дьяволом. Я же говорю, это был сумасшедший, безумец.
– И что, он стал им?
– Это вообще крайне мутная история. Шниц явно где-то скрывался, он был закрыт в каком-то помещении и довольно подробно его описал. Там он проводил какие-то не уточняемые подробнее эксперименты, руководствуясь записками средневекового безумца. Потом ему что-то помешало... непонятно. Впрочем, таким образом он лишь продолжает традицию: клянет и ругает своего предшественника за то, что тот не оставил достаточно конкретных указаний.
– А те, которые оставил?
Еврей поднял взгляд на Трудного. Нездоровый, мутный свет лампы придавал коже на его лице цвет старого пергамента.
– У вас есть та, вторая книга?
– А что?
– Она у вас есть? Есть?
– Допустим.
– Так чего вы хотите на самом деле?
Трудны взъярился.
– Знать я хочу!
– заорал он.
Бородатый все молчал и молчал.
В конце концов, он протянул к Трудному руку.
– Дайте мне, пожалуйста, эту тетрадь.
Ян Герман заколебался, но открыл портфель.
Еврей начал систематично перелистывать заметки и тут же спросил:
– У вас есть чем записать?
Трудны вынул ручку и блокнот.
В этот момент еврей уже нашел нужную страницу.
– Исаак Гольдштейн. Ювелир. Улицы здесь нет, но номер дома - двадцать два. Он был вдовец и очень пожилой человек. Других подробностей нет.
Трудны записал.
– И кто это такой, этот Гольдштейн?
Бородач ухмыльнулся.
– То есть как это, кто? Понятное дело, каббалист. Это он дал Шницу Книгу. Ты хотел знать, вот и знаешь; а теперь иди уже к нему, ну, иди к нему, сверхчеловек.
16
Первый раз в еврейском квартале Трудному случилось побывать, когда ему было пять или шесть лет. Отец, Павел Трудны, по-видимому, имел там какое-то дело, вот и забрал с собой сына, потому что в тот день все время ходил с ним. Была самая средина лета, жара ужасная, все горело раскаленным добела солнцем. Вспотевшая ручка Яна Германа выскальзывала из отцовской ладони. И он помнил этот вот пот и жару, и яркий свет, и, по правде, почти ничего больше. Такие вот самые старые, детские воспоминания - если вообще сохраняются в памяти взрослых - то всего лишь как рыхлые впечатления, основывающиеся на одной, но сильной и яркой подробности; все же остальное втиснуто в маловыразительный фон: подробность подавляет их, но, благодаря лишь этой подробности, мелочи, они до сих пор существуют, спасшись лишь в качестве случайного эрзаца себя самих. Ведь обычно - чаще всего подробности эти совершенно идиотские. Первый свой поцелуй Трудны помнил как унизительное воспоминание безумного желания отлить, потому что мочевой пузырь был переполнен двумя литрами лимонада, выпитого в рамках какого-то совершенно глупого пари за полчаса перед тем, как прижать в темном закоулке веснушчатую Яську. Зато момент, когда смерть в виде срикошетившей пули из ружья солдата императора Франца-Иосифа пролетела мимо буквально на полдюйма - этот вот момент совершенно утонул в туманных глубинах забытья Яна Германа; зато он помнил, как будто это случилось буквально вчера, не слишком отстоявший по времени и вроде бы абсолютно лишенный значения случай времен учебы езды на велосипеде, когда он свалился с него, очень больно разбил колени и свалился в придорожную канаву, а уже оттуда увидал сноп лучей заходящего солнца, простреливший через все еще крутящееся колесо перевернутого велосипеда: небо было ясным, солнце красным, спицы мигали в безумной карусели, а между ними мерцал мягкий, пастельный свет засыпающего вечера. Вот это он помнил. Но никак не смерть брата. Не его похороны. Из всех похорон помнился лишь кладбищенский ворон, в которого он бросил камнем, не попал, а громадная птица спикировала на него с высоты в ужасной контратаке страшного клюва, грязных когтей и мрачной тучи горячих, вонючих перьев; тогда маленький Ян Герман расплакался. И этот вот плач помнил. Благодаря ворону. Потому что, когда гроб с втиснутым в новенький костюмчик тельцем Яна Густава опускался в землю - не было никакого ворона, чтобы увековечить это мгновение в памяти Трудного. Так каков же ключ, в соответствии с котором совершается выбор? И вообще, существует ли таковой? Уверенности никакой. Правило найти невозможно. Быть может, ошибка лежит в самой основе: правила детства совершенно не соответствуют правилам времени взрослости. Только сам Трудны в это не верил. По данному вопросу, как редко когда, он склонен был принять власть случая, этого нечистого помощничка Господа Бога, серафима из последних, одаренного лицом Януса и именем, означающим только ложь. Почему Ян Герман запомнил эту пару секунд выхода из соборной тени в зной запруженной людьми улочки еврейского квартала? Почему именно эта пара секунд, а не какая-нибудь другая? Почему он запомнил их именно таким, а не иным образом? Он увидал этих людей, увидел их в движении, услыхал их речь - таинственный язык, окруживший его со всех сторон грозным приливом - только все это ушло в фон. Ибо только лишь одна мысль, одно впечатление, одна деталь осталась до нынешнего дня одинаково яркой и выразительной: не выражаемое словами изумление, неизъяснимое, немного пугливое, детское удивление - Боже, это же сколько здесь жизни...! Сколько в них жизни...! Какая энергия, какая сила протекает через них...! Теперь, будучи взрослым, Ян Герман знал, что воспоминание, сохраняемое все эти годы, само по себе раздуло, бесформенно разбухло и абсурдно увеличило эту мысль, обычное мимолетное наблюдение, и ничего более; только он не был в состоянии преодолеть могущества тысячи и тысячи раз повторяемого воспоминания. Уж слишком большой силой для обычных людей остается власть аналогий. Он говорил: евреи, а думал и представлял: жизнь.
Сейчас Трудны шел через дворы гетто. И видел одну лишь смерть.
Ну и конечно же - была ночь.
Тюряга и Будка остались за стеной, он приказал им ожидать до рассвета; они были на всякий случай, чтобы договориться с охранниками, которых всех знали по имени, или же чтобы дать в морду кому следует, если бы такая потребность возникла. Трудны пошел сам. Один, с Книгой. Книгу, завернутую в черную материю, он тащил под мышкой. Сам он тоже был одет во все черное старое пальто, брюки, кожаные перчатки; да и ночь тоже была черная, хмурая.
Он шел, а жаркое дыхание превращалось в пар перед самым лицом. Он ступал с преувеличенной осторожностью: по правде говоря, здесь, в гетто, ему нечего было бояться - сюда не забредали немецкие патрули, в границах гетто не вылавливали случайных прохожих. Снег под подошвами Трудного сопливился. Он брел через дворы, и снег, заваливший дворы гетто, был на удивление грязный, мокрый и расползающийся. Снаружи, за стеной дети лепили из него прекрасные снежки.
Сейчас, посреди ночи, что еще мог увидать Ян Герман, если не смерть? И он слышал ее - в тишине - и чувствовал - на морозе, убивавшем все запахи. Ему казалось, что он никого не встретит, но не предусмотрел царящей в гетто перенаселенности. Однажды он даже споткнулся о старика, молча замерзающего под дворовым угольным сарайчиком. Темнота навалилась тяжелая, жирная, затухшая и все более концентрирующаяся по причине растущего мороза; иногда Трудны продвигался вперед чуть ли не на ощупь.