Покаянные сны Михаила Афанасьевича
Шрифт:
Проехали знаменитую площадь Звезды, оставив слева Елисейские Поля, и вдруг… вдруг поворачиваем направо, в сторону Нейи. Однако там, дальше дорога на северо-запад, к Гавру, а чтобы повидать графа, мне обязательно надо было отправиться на юг… Увы, стоило только заявить о своих претензиях, как все дальнейшее оказалось для меня покрыто мраком.
Как стало известно уже гораздо позже, путь мой из Парижа на родину был таким: накачанное наркотиками полубессознательное тело внесли на борт советского теплохода под видом женщины, у которой начинались
Офицер-пограничник не нашел ничего другого, как спросить:
— А где же муж?
Поскольку я, по понятным причинам, был немного не в себе, ответил за меня сопровождающий, тот самый, в черном плаще:
— Муж этой дамы — судовой врач. Как раз готовит операционную. Уж очень сложный случай, говорят. Что-то там связанное с пуповиной, так что придется, видимо, делать кесарево сечение.
Офицер понимающе кивнул.
— Но почему не в нашей клинике?
— Будущая мать высказала пожелание, чтобы ребенок родился на советской территории.
— Нашли место где рожать!
Все это время я тихо стонал и, как утверждают, беспрерывно матерился, само собой, на русском языке. Увы, на пограничников это не произвело никакого впечатления. Русский мат для французов с давних пор привычен, ну а вопли роженицы — это еще не повод, чтобы запрещать выход судна в море. В общем, французская таможня дала добро без лишних проволочек, и наш корабль взял курс на Ленинград. А через несколько дней тело переправили по назначению, то есть в Москву, в подземную тюрьму на Лубянской площади.
Соседом моим по камере оказался Моня Шустер.
29
Все время, пока меня везли, я не имел возможности здраво оценить события. Какое уж тут здоровье, если напичкали бог знает чем. Только подъезжая к Москве и глядя через зарешеченное окошко автозака на проплывающий мимо зимний пейзаж, я стал понемногу осознавать, где я и что со мной сделали. Но вот почему — это оставалось для меня загадкой.
Понял я лишь одно — в этом деле самые фантастические домыслы напрасны. Все потому, что столь серьезный, деловой подход — речь о том, как было обставлено это похищение, — однозначно указывал на заинтересованность в самых высших сферах. Кто все это организовал и кому я умудрился помешать — эта мысль мучила меня, пока вели по коридорам, пока в одиночной камере отлеживался два дня. Увы, мне в голову не пришло связать все это ни со звонком Трубчевского, ни с неожиданным визитом Алекс. И даже теперь, оказавшись в этом кабинете, я продолжал спор с самим собой — все ли я сделал так, как следовало, или где-то сплоховал?
Передо мной сидит немолодой уже человек с глубокими залысинами на продолговатой голове и лицом школьного учителя, уставшего от бесконечного вранья учеников и еще больше — от необходимости ставить двойки. На столе, в свете настольной лампы, особенно ярком в тусклом полумраке комнаты, лежит раскрытая папка с документами, и человек, лицо которого в тени, неторопливо просматривает один документ за другим, перекладывая их слева направо. Я завороженно слежу за этими монотонными движениями и оказываюсь совершенно не готов к тому, что сидящий за столом, продолжая рассматривать
— И что же мне с вами делать? — и после короткой паузы зачем-то добавляет: — А?
Я тупо молчу, не решаясь что-нибудь сказать. Одно дело — прочитать трагическую исповедь бывшего зэка, и совсем другое — оказаться вот так, лицом к лицу со своей судьбой на ближайшие семь лет колонии строгого режима, притом без малейшей надежды на амнистию.
— Как же это вы, Михаил Афанасьевич, так вляпались? — снова спрашивает ведущий допрос и снова после паузы добавляет: — И зачем?
Тут, вероятно, следовало бы пасть на колени и, воздев трясущиеся мелкой дрожью руки к сидящему за столом, прокричать: «Не губи, батюшка! Все сдуру! Бес попутал!»
Но я опять молчу. Что-то подсказывает мне — еще не время каяться.
— Вы что же думаете, вам все можно? — продолжает допытываться то ли дознаватель, то ли следователь. А кто его разберет? Другой бы на его месте от нетерпения уже давно побагровел, но тут, видимо, проявилась специфическая реакция организма. Лицо его покрылось сетью мелких морщин, совершенно не изменившись в цвете, а глаза… глаза явили мне свидетельство столь глубокого страдания, что я даже усомнился: а кто же кого на самом деле тут допрашивает?
Но все разъясняется само собой, потому что слышу:
— Уж как мне не хочется вас к стенке ставить, а ведь, наверное, придется.
Молчу. Даже если б захотел, не в состоянии ничего сказать. После такого заявления в голове ни мыслей, ни слов… даже нескольких букв не обнаружится.
— Так что, будете продолжать работать на Антанту?
— Это не я! — только и смог произнести. Челюсти словно свело, язык намертво присох к нёбу, и приходилось делать немалые усилия, чтобы произнести хотя бы что-то внятное.
— Как же не вы? Вот передо мной ваша рукопись. Тут все факты изложены в хронологическом порядке, причем предельно коротко и ясно. Да следователю тут делать нечего, обвинительное заключение практически готово. Осталось только сформулировать приговор.
— Но я же все это, вы меня простите, выдумал! — кричу.
— Ну вот опять. На вашем месте я бы сразу в содеянном признался. Ведь сколько бумаги исписали, сколько чернил на это извели, и все только для того, чтобы кого-то разыграть? Нет уж, позвольте не поверить.
— Но это не розыгрыш! Это высокохудожественная проза.
Похоже, я слегка переборщил. Даже дознаватель усмехнулся.
— Так ваша фамилия как? Часом, не Гоголь? Может, Чехов? Что вы мне байки тут рассказываете? От вас же за версту контрреволюцией несет. — И, враз переменив тон, как заорет: — Фамилии! Адреса явок! Степень личного участия в этом преступлении!
— В каком? — Я по-прежнему не в состоянии понять.
— Долго будем голову морочить? — Следователь порылся в бумагах на столе. — Вот же черным по белому у тебя написано, что нелегально прибыл в Париж. Встретился с эмиссаром белоэмигрантского центра, с князем… как его… и через несколько дней вернулся в Москву. А дело представил так, будто все время провел лежа кверху пузом на песочке где-то под Саратовом, на Волге.