Покидая Эдем
Шрифт:
Да, он себя не кем иным, как артистом, и не считал — и был прав. И, может быть, горше всего ему были именно такие минуты. Как было бы, наверное, обидно приме, которую затолкали в толпу, за кулисы, в задние ряды кордебалета, где не нужно особое, ни на чье не похожее мастерство, а только ремесло и синхронность.
Вот что он чувствовал и думал, может быть, и не такими словами, но так, в то время как Гурвич бегал вокруг машины, а Фрол Петрович мотал лобастой головой и долдонил: «Тут только Антипов может разобраться». И снова: «Только Антипов». И дальше он сказал: «Зови, Анатольевна, Антипова, он при этих машинах родился, он один и разбирается в них». Похоже, он собирался бубнить так до конца смены, уже не слушая, что говорит ему Гурвич, и где же ему было услышать то, что сказал он, Модест. А он думал, что если бы хоть кто-нибудь сказал ему хоть раз — ну вот хотя бы, как этот старый хрыч толкует сейчас про Антипова, — хоть кто-нибудь, ну хотя бы Томка или любой другой, чье слово значило бы для него больше, чем грамоты, что вручали ему время от времени, если бы кто сказал ему:
И вот здесь он почувствовал прикосновение. Он весь дернулся и оглянулся — и снова натолкнулся на твердый взгляд. Нет, еще за мгновение до того, как он почувствовал прикосновение, он понял и даже спиной ощутил, что она все еще смотрит на него. А когда он обернулся и встретил ее взгляд, то опять показалось ему, что это уже было, но когда и где — он не помнил. Может быть, так она смотрела, подумал он, в безвозвратно прошедшие времена, когда, смеясь, бросала в него пригоршни блестящей воды. Но теперь-то она смотрела, в этом не было сомнений, значит, мог он предположить, что это уже случалось однажды. А она, тронув его за рукав, сказала: «Модест… сделай…» Сказала так тихо, что едва шевельнулись ее плотно сжатые, напряженно сомкнутые губы, которые давно уже утратили и розовый цвет, и припухлость пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет; так тихо, что он не услышал — услышать этого было нельзя, — а скорее увидел, догадался, сам произнес за нее эти два слова. И тут что-то дрогнуло в нем. Где-то там, в самой глубине, где, как он думал, уже и нет ничего, оттого что все живое там было давно уже выжжено, вытравлено спиртом и той мутью, густым и плотным илом, что оседал и оседал в его душе день за днем все эти последние десять, пятнадцать и двадцать лет. Но, значит, он все же был не прав, и не все было вытравлено и занесено, а может быть, в человеке вообще трудно вытравить все хорошее, доброе, в чем он так всегда нуждается, до конца.
Да, что-то в нем дрогнуло, что бы это ни было, и, когда он почувствовал это — с удивлением, близким к испугу, с недоверием и странной, непонятной ему самому радостью, — он вздохнул и даже как-то всхлипнул, набрав в легкие воздух, и зажмурился. Такое происходило с ним только в самом тяжелом запое, в мгновения, когда он трясущейся, непослушной рукой тянул ко рту последнюю, давно уже ненужную ему рюмку, перед тем как отключиться, впасть в немое, темное забытье, исчезнуть и умереть. Да, сейчас, когда он был трезв, все точно так же поплыло, а потом исчезло, словно провалилось, но разница была в том, что мгновенье спустя, когда он открыл глаза, все снова вернулось — цех, люди, вертящиеся, чавкающие, ненасытные машины. И губы, которые еще, казалось, не переставали шевелиться, и слова, которые еще не исчезли в ровном и четком шуме работающих станков, и Гурвич, который замер на бегу, смешно подняв руки, словно бегун, закончивший дистанцию. И тут же был он сам, Модест, он сам тоже проглядывался со стороны в то мгновение, когда вдруг закрыл и открыл глаза. И все это вместе взятое для стороннего взгляда не заняло и минуты — для стороннего, но не для него. А его — его словно в воду окунули, причем дважды, как в сказках, — сначала в мертвую, чтобы все срослось, держалось плотно, а потом в живую, чтобы душа вернулась в тело. И она вернулась, душа. Модест почувствовал ее возвращение: сквозь головную боль, сквозь мерзкий вкус во рту, сквозь шум и грохот его душа вернулась — робко, может быть, даже нехотя, может быть, со стыдом, может, ненадолго… И тут он показал ей — Томке? своей вернувшейся душе?.. самому ли себе или сразу всем, всему свету? — что он еще жив, Модест, что он еще дышит. А пока он дышит, нет такой человеком изобретенной и им же из металла изготовленной вещи, в которой он, Модест, не мог бы разобраться и сделать это в любое время суток, днем или ночью, пьяным или трезвым.
А уж про эти старые крутящиеся куски железа, изготовленные до войны, до революции, до нашего века, и говорить нечего. Стоило ему только захотеть и сбросить с захламленной души лень и мусор, как вновь приобретал он способность на слух определять все, что в такой машине происходило, словно он сам был машиной, — и ничьих советов ему не требовалось. Тем более Гурвича. И даже Фрола Петровича. И даже самого Антипова. Никто ему не был нужен, и если бы дошло дело до того, он разобрал бы сейчас эту машину с закрытыми глазами. Так что не удивительно, что Гурвич получил от него под зад, а сам он через несколько минут уже погрузился весь в металлическое чрево и исчез там, как Иона. А Гурвич и Фрол Петрович в недоумении отправились обратно к «Интерлокам», и не понять им было, что за черт вселился в Модеста и с чего он вдруг заорал на них, словно пчела его ужалила. Но и в самом непонимании их было признание прав Модеста на этот крик: то был Модест, до которого им всем, как это ни горько было признавать, было далеко, как до неба, хотя каждый из них был механиком хоть куда.
А он, Модест, свистел и напевал, и его свист и фальшивое пение, натыкаясь на железные бока машины, глохли, становились неслышными, исчезали. Но ему-то было плевать, он пел, он свистел для себя. И одного только он хотел: в тот момент, когда скажет: «Пускай» и машина снова оживет и зачавкает, сматывая с катушек бесконечные тонкие нити, чтобы, прожевав их, выпустить из железной утробы круглый рукав полотна, — чтобы в этот момент, вытирая с равнодушным видом замасленные руки, он снова встретил этот примерещившийся ему издалека взгляд. И пусть она не скажет ему больше ничего, пусть не разомкнет губ, пусть только посмотрит на него теми, не сегодняшними глазами — вот и все, что надо ему. Это и будет ему наградой — ведь большей награды он и не хочет, да и вообще не надо ему наград. Брызги сверкали на солнце, и вода, завихряясь, плескалась вокруг ее ног, и мокрый красный купальник обтягивал ее так, что он даже сейчас с тайным чувством восторга, как и тогда, мог вспомнить, как он глядел на ее груди, смотрел, отворачивался и снова смотрел, — ведь это все было, это все жило в нем. И уже одно то, что она помогла ему это вспомнить, было такой наградой, что других и не надо — лишь взгляд и воспоминание. И, свистя и напевая что-то без мотива и без слов, он мысленно говорил: «Томка… Томка…» И лицо у него было таким, какое бывает у юноши, впервые почувствовавшего толчок в сердце.
Теперь и у него перерыв.
Блинов медленно стягивает черные сатиновые нарукавники. Из стола он достает свой обед: бутерброды, завернутые в кальку, и термос с чаем. В памятке, которую написал ему некогда тренер по атлетической гимнастике Фима Флейшман, значится: в 12 часов дня — полкилограмма творога со сметаной и вареньем и один стакан фруктового сока. Но понятно, что он не может носить на работу творог со сметаной и вареньем. И сок здесь взять неоткуда. Кроме того, он не любит творог — ни со сметаной, ни в любом другом виде.
Он ест бутерброды и пьет чай. Медленно жует, запивает глотком темно-коричневой душистой жидкости, снова жует. Лицо его неподвижно и маловыразительно, как всегда; маленькие глаза полузакрыты. Никто не взялся бы сказать, о чем он думает в подобные минуты. Никто не взялся бы сказать, думает ли он вообще.
Он думает.
Атлетической гимнастикой он уже не занимается. Когда он еще занимался — в душном подвале на Загородном проспекте, — ему приходилось выполнять все предписания Фимы Флейшмана, в том числе в отношении творога со сметаной и пятиразового питания, ибо тот, кто занимается атлетической гимнастикой, обязан вводить в тело два с половиной грамма белка на один килограмм веса тела, и без творога здесь не обойтись. Не исключено, что занятия атлетической гимнастикой он забросил из-за необходимости есть каждый день творог со сметаной. Ерунда, конечно, не из-за этого. Где-то сейчас оракул атлетической гимнастики Фима Флейшман? Где проповедует он свою веру в широкие плечи и узкие бедра, кому пишет рецепты пятиразового питания?
Как бы то ни было, творог ему есть больше не надо.
И он снова откусывает бутерброд и снова запивает глотком крепкого чая.
Он любит чай. Сколько он себя помнит, он пьет чай. Он, конечно, не помнит, что за чай он пил до войны, но, когда эшелон с беженцами выгрузился в Самарканде, первое, что им довелось попробовать, был чай. Его разносил старик в полосатом ватном халате, и в тот день, сидя среди мешков и чемоданов, ослепленный неистовым южным солнцем и восточной пестротой, он впервые попробовал настоящий чай.
Наверно, вся его любовь к чаю оттуда, ибо на Востоке, понял он, питье чая — это не простое утоление жажды, это ритуал, исполненный глубокого смысла, это обычай, возведенный в степень искусства.
Из привокзального поселка, где они жили, через весь город он добирался до Старого города. Древняя «кукушка», маленький допотопный паровозик, тащила несколько таких же древних вагонов мимо сплошных глиняных заборов, где в глубоких тенистых норах ожидали вечера темно-зеленые скорпионы. А вокруг жил своей непонятной жизнью город, бывший старым уже во времена Александра Македонского. Покрытые зеленоватой тиной, так же круглились маленькие хаузы, и так же, как и сто и тысячу лет назад, выходил из чайханы толстый чайханщик с бритой головой и, разгоняя медным чайником зелень, зачерпывал из хауза воду. И сидели, скрестив под собою ноги, тонколицые старики; важно и задумчиво сидели они на досках, затянутых ковром, и, держа в растопыренных пальцах одной руки плоскую расписную пиалу, другой подбирали насыпанные горкой на блюде янтарные капли изюма, который назывался кишмиш и был подобен солнцу, прошедшему сквозь сахар. И так сидели они, как сидели их деды, и прадеды, и деды прадедов, и века неслышно и незначительно отползали назад, и светлые капли текли осторожно по коричневым тонким лицам…
А теперь и сам он каждое утро, священнодействуя, совершал ритуал заваривания чая. Он вычитал его в старинной книге. Кто сейчас читает старинные книги? Он мог считать, что секретом владеет он один. Ежедневное заваривание чая стало в его жизни таким же необходимым делом, как умывание и ежедневные тридцать минут гимнастики, когда он приседал, отжимался, складывался и разгибался, поднимал гриф от штанги с двумя маленькими блинами, тянул эспандер и махал гантелями; Фима Флейшман был бы им доволен. Он брал маленький чайничек из простенького фаянса, обдавал его кипятком, промывал его, аккуратно вытирал, затем в сухой и теплый чайник сыпал заварку — но только высший сорт или «экстру», — он сыпал туда индийский чай из пачки, где на желтом фоне некрасивый серо-коричневый слон идет куда-то, подняв хобот, или грузинский, где на обертке изображались красноватые поля, уходящие вдаль, иногда он смешивал различные сорта — краснодарский с цейлонским или грузинский с индийским. Он сыпал чай щедрою рукой, а затем заливал горку мелких, тонких листков водой, простой сырой водой из-под крана.