Поклонник Везувия
Шрифт:
Дэвиду,
любимому сыну, товарищу
Дорабелла (в сторону):
В груди у него – Везувий.
Пролог
Вот и блошиный рынок. Вход свободный, платить не нужно. Неряшливая толпа. Бодрая, оживленная. Зачем тебе туда? Что там интересного? Да я просто посмотрю. Посмотрю, что еще есть в этом мире. Что осталось. От чего избавились. Что больше не любят. Чем пришлось пожертвовать. Что, по чьему-то
Зачем тебе туда? Делать нечего? Будешь бродить, глазеть по сторонам. Потеряешь счет времени. Тебе только кажется, что его достаточно. Это всегда занимает времени больше, чем рассчитываешь. И ты опоздаешь. Будешь на себя злиться. Но все равно поддашься искушению. Ведь вещи манят. Но и отталкивают. Они грязные. Поломанные. Кое-как зашитые или не зашитые вовсе. Они повествуют о страстях и причудах, о которых мне знать не нужно. Нужно… Ах, нет. Ничего этого мне не нужно. Просто некоторыми я полюбуюсь. Другие потянет взять, нежно повертеть в руках. В это время за мной будут пристально следить владельцы. Но я не собираюсь воровать, скорее всего, не собираюсь и покупать.
Зачем тебе туда? Просто поиграть. В узнавание. Узнать, что это, чем оно было, чем должно быть, чем будет. Не торговаться, не называть свою цену, не приобретать. Просто смотреть. Просто бродить. У меня легко на душе, светло в голове.
Зачем тебе туда? Таких мест полно. На площади, в сквере, на укромной улочке, на складе, на стоянке, на пирсе, где угодно. А мне попалось именно здесь. Оно такое же, как везде, – и поэтому я войду. В джинсах, шелковой рубашке и теннисных туфлях: Манхэттен, весна 1992 года. Ограниченный опыт чистых возможностей. У одного портреты кинозвезд, у другой – полный поднос колец индейцев-навахо, у этого целая вешалка летных курток времен Второй мировой, у того ножи. Модели машин, хрустальная посуда, плетеные стулья, цилиндры, римские монеты, а где-то там… жемчужина, сокровище. Оно может мне встретиться, я чувствую. Во мне может зародиться желание его купить. Я куплю в подарок, да-да, подарю кому-нибудь. По крайней мере, буду знать, что такая вещь существует и что нашлась она здесь.
Зачем тебе туда? А разве причин недостаточно? Да, может оказаться, что никакого сокровища там нет. Я могу не узнать его, поставить обратно на столик. Но меня ведет желание. Воображение рисует то, что хотелось бы видеть. Довольно раздумий.
Я вхожу.
Аукцион заканчивается. Лондон, осень 1772-го. Огромный зал. К стене прислонена картина в золотой, пучащейся листьями раме: «Венера, разоружающая Купидона», предположительно – кисти Корреджо. Владелец возлагал на нее большие надежды, но она не продана. Предположение о Корреджо оказалось ошибочным. Зал постепенно пустеет. К картине медленно подходит высокий (для своего времени) мужчина сорока двух лет, с умным лицом. За ним на почтительном расстоянии следует человек вдвое моложе. Их аристократические лица отмечены сильнейшим фамильным сходством. Оба худощавы, бледны, высокомерны.
Моя Венера, – говорит старший. – Я был уверен, что ее купят. Она вызвала такой интерес.
Что ж, увы, – отвечает молодой.
Не понимаю, – недоумевает старший, – уникальность картины столь очевидна. – Он искренне озадачен. Молодой человек слушает, подобающим образом нахмурясь.
Мысль о расставании с ней казалась невыносимой. Полагаю, мне следовало бы радоваться, что ее не удалось продать, – продолжает старший. – Но обстоятельства вынуждали, и я не думаю, что запросил чересчур высокую цену.
Он пристально смотрит на свою Венеру.
Очень тяжело, – говорит он, имея в виду не сложность осознания причин, по которым картина не была продана (и не сложности, связанные с отражением атак кредиторов), а само решение продать. – Ведь я молился на эту картину. Однако, после того, как стало ясно, что ее придется продать, я внутренне отказался от нее; теперь же, когда никто не предложил хорошей цены и картина осталась моей, я должен бы любить ее по-прежнему, но, клянусь, я не способен. Разлюбив, чтобы продать, я уже не могу наслаждаться ею как раньше – и в то же время, коль скоро продать картину не удалось, я хочу полюбить ее снова! Глупо будет, если из-за неудачи на аукционе она потеряет для меня свою прелесть.
Что же делать? Как любить ее, – вслух размышляет он. – Как любить ее теперь.
Полагаю, сэр, – изрекает молодой человек, – единственный вопрос – в том, где ее теперь хранить. Уверен, что покупатель непременно сыщется. Позволено ли мне будет от вашего имени заняться поисками покупателя среди коллекционеров, знакомых мне, но, возможно, незнакомых вам? Мне доставит удовольствие осторожно навести справки после вашего отъезда.
Действительно, время ехать, – отвечает старший.
Оба выходят.
Вот рот вулкана. Да, рот, а лава – язык. Тело, чудовищное, живое, и мужское, и женское. Оно извергает, исторгает. Но оно также и полость, бездна. Нечто живое, то, что может умереть. Нечто инертное, что способно возбуждаться время от времени. Нечто, существующее не всегда, постоянная угроза. Хоть и предсказуемая, но часто не предсказанная. Нечто капризное, неуправляемое, зловонное. Не это ли называется первобытным? Невадо-дель-Руиз, гора Святой Елены, Ла-Суфрир, Мон-Пеле, Кракатау, Тамбора. Дремлющий монстр, который просыпается. Монстр, который с рыком обращает внимание на тебя.Кинг-Конг. Он изрыгает хаос и вновь погружается в сон.
Меня-то за что? Я ничего не сделал. Тут моя деревня, так уж вышло. Где мне еще жить, если я здесь родился, воет темнокожий абориген. Всем надо где-то жить.
Разумеется, мы можем воспринимать это как грандиозное пиротехническое представление. Вопрос расстояния. Достаточного расстояния. Есть прелести, восхищаться которыми можно лишь издалека, говорит доктор Джонсон; нет зрелища благороднее пожара. С безопасного расстояния это спектакль, столь же восхитительный, сколь и поучительный. После легкого ужина на вилле сэра *** мы, вооружившись телескопами, выходим на террасу – наблюдать. Белый плюмаж дыма, рокот, часто сравниваемый с отдаленным боем тимпанов: увертюра. Затем начинается фантастическое действо. Плюмаж багровеет, вздувается, реет, в небеса взмывает дерево пепла, вверх, вверх, пока его не расплющивает давление стратосферы (если повезет, мы увидим, как вниз по склону стремительными лыжниками побегут рыжие и красные потоки) – это длится часами, а то и днями. Затем, caiando, [1] все стихает. Но вблизи в душу вгрызается страх. Этот грохот, этот немыслимый грохот, такой оглушительный, что воображение отказывается его принять. Беспрерывный, рокочущий, громоподобный рев, он нарастает и нарастает, хотя громче, кажется, стать уже не может; рев изрыгается во все небо, заливается в уши, вытесняет из костей мозговую жидкость, полонит душу. Даже того, кто уверен в своем положении стороннего наблюдателя, окатывает волной ужаса и отвращения, с силой, не знакомой доселе. По деревне у подножия горы – мы могли бы туда сходить – движется то, что со стороны кажется селевым потоком, а на самом деле, – вязкая ползучая черно-красная жижа. Она тычется в стены домов, и те, постояв мгновение, содрогаются, рушатся, и поток жадным ртом с чавканьем засасывает обломки; он толкает, вдыхает, переваривает, методично разлагает на атомы дома, машины, повозки, деревья. Он неумолим.
1
Calando (муз.)– успокаивая – Здесь и далее прим. переводчика.
Осторожно. Закрой рот платком. Пригнись! Ночное восхождение по склону предсказуемого, в меру активного вулкана – одна из самых интересных экскурсий. Мы долго взбираемся на бок конуса, а затем стоим на губе (да, губе!) кратера и всматриваемся внутрь, дожидаясь, пока покажется сокровенное, бурлящее нутро. И оно появляется, каждые двенадцать минут. Не так близко! Начинается. Слышится баcсо профундо –великан полощет горло, – и под коркой, стягивающей серую лаву, появляются багровые отблески. Сейчас он выдохнет! Удушающая серная вонь невыносима – почти. Лава поднимается, но не переливается через край. Над кратером, невысоко, висит облако пепла и раскаленных камней. Опасность, когда она не очень опасна, будоражит.