Полдень Брамы
Шрифт:
Я извинялся, но это было мелко, они не слушали.
Замечательные девочки. Не совсем девочки: одной тридцать два, другой тридцать пять, но это не важно. Не раз у меня вспыхивал нехороший вопрос: кому они служат на самом деле, Богу или Георгию? Кто важнее и больше для них, Христос или их «брат и отец»? Но вот же — они и ко мне пришли, и я для них брат, не только Георгий…
Я чуть не плакал, когда за ними захлопнулась дверь. Крепко сроднился за два года. И для меня их община стала семьей, ибо я — одинокий мужчина без жены и детей, они мои сестры, я люблю их, и Георгий брат мой. Мука моя.
У них тепло.
Подобную теплоту раньше — в дохристианской жизни — я ощущал, лишь напившись. Не один,
У Георгия не пьют. Не курят и не влюбляются — чистейший монастырь. Но атмосфера приязни — дай Боже.
Приходишь в любом состоянии, в любом раздрызге с собой — и тебе помогают. Помогают, просто приняв в свое число, окружив своей аурой, которая греет и исподволь исцеляет.
Просто-напросто там, в общине, все они обнаружили друг в друге бессмертную душу. Кто совершил это открытие в двадцать лет, кто в сорок. И с тех пор радуются этой находке.
Девочки ушли, и разнылось застарелое одиночество.
Не то что жены и детей, даже друзей нет. И, верно, уже не будет. Кажется, Ганди сказал, что хотящий дружить с Богом должен быть одинок либо — дружить со всеми.
Какая усталость от всего этого, Господи. Или наоборот: от усталости делаешься никому на свете не нужным?
Усталость похожа на мудрость. Их можно запросто спутать: кончаются жизненные силы, прекращаются внешние движения, порывы и прыжки, остаются одни внутренние. Я больше не чудаковатый, вызывающий смех бородатый ребенок, вечно попадающий впросак, потому что устал до последней степени. Для меня стали одинаково значимы все времена года, лето ничем не лучше зимы. А это вернейший признак изношенности чувств, и надежд, и азарта.
А когда-то летом я не умел ходить спокойно по полям и тропинкам — так и тянуло в бег, но простого бега было мало, мускулы плеч томились и звали вниз — им словно был знаком перебор ногами, перестук копытами — вниз! Мчаться, скакать на всех четырех, наращивая скорость, безудержным вольным карьером (как мягко пружинит под копытами луговая земля!)… Летом так хотелось назад, в глубь времен, в бытие лошади, или зебры, или бизона.
«Не разнять меня с жизнью, ей снится — убивать и сейчас же ласкать…» Падать в короткую, по-майски чистую траву, в июльское сено, сентябрьские хрустящие листья… подметать их своими волосами. Вот только бы чуть меньше убивать и чуть больше ласкать… А впрочем, за все спасибо, верно, мальчонка? — спросить у маячащего подле глаз насекомого, перламутрового тонконогого зверя. Нежно поймать его и поднести к себе. Лицом к лицу. Кто дольше выдержит взгляд. Маленькое зеленое лицо — само бесстрастие. И в то же время — деловое, нетерпеливое движение ножками…
Но теперь даже летом я хожу шагом, степенно передвигая ступни. Я выдохся к тридцати пяти годам. Сутулое, анемичное существо мужского рода, отныне лишь отрабатывающее свою карму, отдающее неведомые долги прошлой жизни. Забывшее, что такое страсть, любая. Обессилевшее для авантюр и искрометных игр. Одно ментальное тело, тело рассудка, во мне еще живо.
Я смотрел в окно, как уходят девочки. С 16-го этажа разобрать выражение лиц невозможно.
Мне нравится жить на такой высоте. Когда ломается лифт, я чертыхаюсь и задыхаюсь, как все, но в остальное время благодарен судьбе, подобравшей мне временное жилье под самой крышей.
Две трети пространства в моем окне занимают облака и тучи. Одну треть — коробки и соты домов. Среди них, как цветок на асфальте, — маленькая церквушка с синими куполами, с кладбищем за оградой. Чаще всего мой взор, непроизвольно становящийся надменным из-за большой высоты, останавливается на ней. А весь город с такой высоты — задымленный, стиснутый, жадный — смертельно жаль. Для чего люди сбиваются в кучу? Для чего их вообще так много (для чего нас так много), Господи?..
Девочки заскочили в подошедший трамвай.
Почему у меня нет жены, это понятно. А вот отчего нет детей?
Марьям. Было просто невозможно представить ее склонившейся над детской коляской, размешивающей жидкие кашки…
А Динка сделала аборт. Она не сказала мне ничего, поскольку мы уже разошлись к тому времени после трехмесячных мучительных выяснений, кто кого любит меньше: тот, кто не способен отказаться от периодических, мелких и жадных, словно ворованные глотки спиртного, измен, либо тот, кому не хватает великодушия опускать вовремя веки. Я узнал лишь два года спустя, когда мы столкнулись случайно на выставке и забрели поболтать в кофейню, по-приятельски, не тревожа давно остывших вулканических лав обиды. Она опять поменяла внешность. Блестяще-седая челка над левой бровью. Раскосые, разбегающиеся к вискам, оголтелые глаза. В очках разные стекла — одно простое, другое с перламутровой дымкой. В своем репертуаре. Обезоруживающе улыбаясь, выложила очередную порцию своей личной жизни («…Дело даже не в том, что он не звонит, и, значит, я ему не очень-то нужна, гораздо хуже другое! — вот сейчас я безумно влюблена, жду, как привязанная, у телефона, дергаюсь от каждого звонка… напряжение жуткое, а он все не звонит, и это постепенно проходит, влюбленность проходит, — понимаешь? — снижается напряжение, волнение, огонь… падает тонус жизни, проходит, а я не хочу, чтобы проходило!..») и между делом мельком упомянула тот давний аборт. Никогда не мог понять, что за акцент в ее речи, легкий, еле уловимый, необъяснимо чей.
«Заморочка». Обозначила любимым словцом. «Эта заморочка стоила мне нервов».
Кажется, она даже сказала, что была девочка. Им там говорят, в абортарии, изуверы: «У вас была дочка», «А у вас двойняшки, два мальчика». Мы покурили, выпили кофе с мороженым и разошлись.
Я часто ощущаю ее, свою дочку. Иногда во сне, чаще наяву. Никогда не вижу облика полностью, даже не могу сказать, на кого она похожа — на Динку, на меня? — только теплый уют детеныша, поворот шеи, светлые завитки, ушко — то невнятное, неоформляемое в слова ощущение ребенка полутора-двух лет, замершей крохотной девчушки, щекотная нежность, выливающаяся в лепетное слово «заюшка». Так я зову ее, тихо-тихо, шепотом, еле слышным даже внутри себя. Может быть, ее зовут Зойка?..
В Рамакришне мне нравится все.
Особенно меня потрясает, что любимого своего ученика Вивекананду он увидел в состоянии самадхи старцем, достигшим самых высоких небес, а себя самого — ребенком, крохой, выводящим его из созерцания и зовущим спуститься на Землю. И потом не раз повторял, что Вивекананда, идущий вслед за ним, продолжающий его дело, — больше и выше него. (Тут я, положим, с ним сильно не согласен, при всем уважении к Вивекананде). Но само умаление Учителя перед учеником — удивительно.