Полдень Брамы
Шрифт:
Боль абсолютна.
Крик боли, хрип боли, тишина боли — голое, пронзительное, предельное лезвие бытия.
Дожить… До спокойного и тоскливого одиночества теперь надо было дожить, как до награды.
В мае узнал, что Марьям попала в психушку.
«Допрыгалась!» — первая мысль, всплеск яростного злорадства. Потом стало еще темнее, еще глуше.
На курсе ходили слухи, что она перерезала себе вены на почве несчастной любви. Сидоров улыбался самодовольно и загадочно.
Вышла она почему-то очень скоро, всего через две недели.
Позднее она рассказала, что это были за две недели.
Никаких вен она не резала,
Как же она оттуда вырвалась? А чудом! Уже не чаяла выйти живой и нормальной, но подвернулся профессор-сексолог, курирующий их отделение, и чем-то ее история болезни (хоть сексуальных проблем там не было вовсе) приглянулась ему, и, поговорив с ней полчаса (улыбчивый, как Сергей Образцов), профессор с видом доброго волшебника предложил выполнить три ее желания. «Выйти отсюда!» «Хорошо. А еще?» («Что б он сгорел, этот дом, эта белая тюрьма и преисподня!» — но это она, конечно, уже не вслух.) И профессор ее выпустил.
Из всех рассказов ее о том периоде мне отрывочно запомнилась юная мычащая идиотка, очень свирепая, но проникшаяся отчего-то к ней нежностью и гладившая ночью по волосам (кровати стояли впритык), да еще молоденькие медсестрички, хорошенькие, как манекенщицы, в голубых платьицах и белых фартучках, с железным мускулами и вечной угрозой: «Переведем к буйным», вытаскивающие у нее по ночам из тумбочки дневник, в котором она называла их механическими пустоглазыми куклами, а врачих — палачами.
Еще она спросила меня: есть ли Бог?
Почему-то именно в психушке, глядя на соседей по палате, об этом задумалась.
У сумасшедших нет свободы воли. Они не выбирают, быть им буйными и злым или тихими и умиротворенными. Значит, они обделены до конца, предельно, как только может быть обделен человек. Больше, чем Иов.
Значит, Бога нет.
(А как же улыбчивый профессор? — спросил я ее. — Разве не Богом был он тебе послан, или, по крайней мере, не ангелом-хранителем?..
Она не ответила.)
Все это она рассказала мне в августе.
Мы встретились случайно на Невском и долго гуляли по городу. Она много чего мне выложила в тот раз. Как бродила летом одна по берегу Черного моря с хипповской сумкой из старого мешка. Как крутила роман с красавцем греком, загорели зверем, главарем местной шпаны, и просила его подарить или продать пистолет. Как однажды ее изнасиловали в один день (точнее, ночь) целых два раза. Во второй раз это был мужик средних лет, невзрачный и тихий, обнаруживший ее заблудившейся на темной улице, и она не могла сопротивляться, так как была здорово пьяна, но все-все соображала и расспрашивала его, есть ли у него дети, — да, сын и дочка, — а каково ему было бы, если б его дочку… он ее любит? — да, он очень любит своих детей, но и ей, в общем-то, не хочет ничего плохого…
Она продержалась потом меньше трех месяцев.
Переехала ко мне и развесила по стенам свои жуткие картинки, что висели в её комнатухе, хоть я и был против. На одной из них огромный, распластанный по земле циклоп с вытаращенным глазом взирал на три хрупкие, сжатые, в его кулаке женские фигурки. На другой была голова Сидорова, желтая, бритая, лежащая на зеленой тарелке, и рядом вилка. На третьей маленький голый человек обнимал огромную каменную голову Нефертити.
Рисовала она слабо, техникой не владела, но образы, надо сказать, впечатляли.
Еще очень много писала.
Из института ее исключили за непосещаемость. Она почти никуда не выбиралась из дома. Даже по магазинам ходил я. Когда я возвращался со службы, она писала, лежа на тахте, или просто смотрела в стенку, почти не реагируя на мой приход.
Я любил гладить ее длинные, до колен, теплые волосы. Распустив их, она походила на мерцающую сквозь черные водоросли драгоценность. Для меня — драгоценность, на чужой взгляд, она, должно быть, смотрелась неважно: перестала следить за собой, редко причесывалась, надевала всегда один и тот же черный свитер и старые вельветовые джинсы.
Глазищи прозрачные, с большим печальным зрачком. Почти всегда смотрят в сторону, мимо меня.
У нее было необычное лицо: оно не меняло выражения, когда она спала. У всех спящих лица становятся смешными, детскими, насупленными, у Марьям же оно оставалось прежним, и казалось, что она не спит, а тихо ушла с поверхности в свою глубину.
Какая связь была между смыслом моей жизни и наличием в ней хоть крохи тепла ко мне?! Но она была. И есть до сих пор.
Близости она не любила. Соглашалась на нее всегда, но с плохо скрытой усталой тоской. Однажды — не помню, за что ей захотелось так поранить меня, — она сказала, что всегда в такие моменты закрывает глаза и представляет, что с ней Сидоров, и только в таком случае может дойти до конца. Не знаю, за что она меня так — я всегда возился с ней, как с ребенком. И диссертацию свою забросил к чертовой матери.
И никого не видел, кроме нее.
Она продержалась до конца октября.
Оставила мне записку. «Ну, вот и все. Не могу больше. Туда мне и дорога».
Пижонская записка. Как и вся она. Идиотка с перекрученной психикой.
Ну, пусть бы она ушла от меня, если со мной плохо, если она продолжала любить своего Сидорова, пусть бы убиралась туда, где ей лучше, разве я держал? Хоть на Камчатку, хоть за кордон.
Она захотела совсем, видите ли.
Ей было двадцать один без одного месяца.