Полдень Брамы
Шрифт:
Вытащил с антресолей и шкафов весь жизненный мусор — пуда два, не меньше, — свалил в одну кучу на пол. (Подумал мельком, что освобождается много места, есть куда запасать мыло, крупу и муку в преддверье предстоящего голода. Только вряд ли я стану этим заниматься — скучно. И не для кого.) Мусор, бумажный хлам, спрессованные энергии тоски и вдохновения, черновики, письма Динки, рукопись Марьям, школьные записки, кособокие хромые иероглифы «эго». Тридцать пять лет жизни.
Не жалко.
То есть жалко, конечно. Особенно письма и фотографии. Дневники не жаль. Придется перечитать их, перед тем как сжечь, и кое-что выписать, что может впредь пригодиться — ведь я еще пишу, еще не совсем забросил это низменное занятие. Перечитать эту груду, семьдесят процентов которой — нытье
Фотографий жалко. Больше всего Динкиных. Она любила сниматься. Часто меняла внешность и каждый раз при этом запечатлевалась. То обстригалась почти налысо — оттопыренные уши смешно и трогательно топорщились, как маленькие нагие крылья. («Острижение волос, по древним мифологическим представлениям, означает замещение самоубийства. Да-да. Волосы — часть тебя. Так же как и ногти. Остригая их, откупаешься этим от смерти, словно бросаешь ей подачку», — важно так, глубокомысленно, перебирая ногтями шуршащий короткий ворс на макушке.) То красила волосы в полоску — и это задолго до моды на панков — или обстригала ресницы на одном глазу и так и ходила: один глаз голый, круглый, карий, другой — для контраста с густо накрашенными ресницами, словно черный нарцисс. Обожала придумывать возлюбленным клички и писать их фломастером или губной помадой на спине и предплечьях. Для меня самыми ласковыми были «мышь», «крысенок»… Неимоверно жадная до жизни, могла влюбиться сразу в четверых. С разной степенью силы, наглости и раскованности. («Не называй любимых имена, была и есть любимая одна. А имена ей разные дают. — Ну, здравствуй! Как теперь тебя зовут? — Это не я сказала. Ширали. Но все равно правильно».) Чужие души перелистывала, как комиксы — кошмарные, нудные, бездарные, захватывающие, смешные. Текучая, как вода. Наполненная тщетой и смехом. Солнцем. Привязать ее к себе — гиблое намерение, это я, к сожалению, поздно понял. Все равно что влюбиться в листву, в переливы проросшей пшеницы, в хмельную болотную фею. Динка… «Экс-любимая» — разве это не издевательство и не абсурд? Как тут не возмущаться собственным устройством и человеческим вообще и не презирать его. Почему я жить не могу без женщины, подыхаю без ее голоса в телефонной трубке… а через каких-то пару месяцев ее появление становится ненужным и навязчивым, а все эти сумасшедшие ощущения относятся уже к другой?.. Грустный маразм. Сжечь все… Все равно она бессмертна, Динка, и улыбочка ее неуловимая бессмертна, и оттопыренные уши, и постельное вдохновение, и вечная сигарета в зубах, и текучесть… Сжечь.
От Марьям фотографий не сохранилось. Ни одной. И писем нет. Только сюрные рисунки, циклопы и «Сидоровы», обрывки ее дневников да рукопись повести.
Зачем я вытащил этот бумажный ворох?
Прошлое набросилось с такой жадной силой, что я, абсолютно раздавленный, долго сидел не шевелясь.
Память — наш личный, индивидуальный палач. У каждого свой, всегда рядышком, под черепной крышкой.
Что за блаженство, что за отрада в слове «забыться»…
Я пытался отодрать цепкие пальцы памяти, я бил ее по рукам… но она накрепко, намертво вцепилась в один-одинственный образ.
Первый год после ухода Марьям я боялся выходить на улицу. Она мерещилась мне везде, в каждой третьей прохожей женщине, словно тысячи отпечатков размножили с одного оригинала и разбросали по городу. Женщина за сорок с одутловатым лицом, девчонка-первоклассница, узбечка с сотней косичек, старуха, красотка с рекламного плаката, кошка, дворняга, птица… Разрез глаз, поворот подбородка, изгиб верхней губы, темень волос и что-то совсем неуловимое, необъяснимое… Наваждение, наводнение, вышедшая из берегов она.
Кое-как я научился держать ее в берегах.
Но вот вытащил, на свою голову, груду бумаг и снова — захлебываюсь.
Она все время жила, от меня отвернувшись. А я — пытался за подбородок повернуть ее лицом ко мне. Такой обобщенный образ остался во мне от наших отношений. За подбородок, или грубее — за плечи, или совсем грубо — за волосы (впрочем, за волосы — только мысленно), длиннющие, лошадиные, жесткие.
Плечи ее можно обнять и забыться иллюзией обладания. Худые, сжавшиеся неприметно — но я чувствовал — от моих жадных прикосновений плечи, тело… Тело она бросила мне презрительно-безразлично, а все остальное, а главное осталось таким же недоступным, как и прежде, во время жизни ее в убогой комнатенке, расцвеченной редкими визитами Сидорова. Зачем мне ее тело без всего остального? Первое время я наивно пытался достучаться к ней посредством его, апатичного, тихого, — пытался ласкать так нежно, так сладко, чтобы она, завороженная плотяным колдовством, повернулась ко мне сначала с недоумением, с любопытством, потом… Но бесполезно.
Порой, пока она утром спала, я делал уборку во всем доме. Мечталось, что она проснется, а вокруг — чисто, и часть этой чистоты, уюта, ясности перельется ей в душу, и ей станет светло, станет покойно. Но она просыпалась, и это было все то же тоскливо-гордое существо. Холодными, безучастными глазами смотрела она на вылизанную комнату, на букеты осенних, шуршащих, замечательно пахнущих листьев.
Свет, тепло, нежность, желание помочь — все активное и динамично-любящее во мне разбивалось о ее угрюмую гордыню и откатывалось назад, бесполезное. Нужно быть святым, чтобы смочь ее вынести! Я не могу тащить из полыньи человека, который при этом выворачивает мне руки и загоняет под ногти иголки.
Однажды — это было дней за десять до ее ухода — она вывела меня своей апатией. Кажется, я звонил ей по телефону и звал куда-то: на сногсшибательную выставку авангардистов — они еще были внове — или в гости к хорошим ребятам, а она тускло отговаривалась, что никуда не хочет, и пусть я иду один, и, сорвавшись, я крикнул: «Да застрелись ты!» — и грохнул телефонной трубкой.
Сжечь… Все сжечь.
Зойка, моя Зойка. Ирреальная девочка, душа. Только тебе могу рассказать об этом. Только ты меня слышишь и слушаешь, моя маленькая. Только тебе одной я нужен.
Кто ты?
Не уходи от меня. Не оставляй меня.
Сегодня новолуние, сегодня первая медитация на группе,
Все сели в кружок по порядку знаков Зодиака. Нина в центре. Спина прямая, руки на коленях ладонями вверх, позвоночник напряжен и строен, словно антенна, направленная в небо.
Голос у Нины негромкий, размеренный, резковатый. Похожий на мастерок или резец скульптора, которым она вытесывает текст медитации, который, в свою очередь, поднимается вверх, надрезает пространство над нашими головами, и оттуда… оттуда идет золотистый, пощипывающий, зажигающий тонкий звон в ушах, поток.
Если честно, я не ожидал, что буду что-нибудь ощущать. Мне казалось, я совсем не чувствителен, не продвинут в ту сторону. Но — было, было! Отрицать это невозможно, сомневаться больше нельзя!
Потом, не выходя из поля, не меняя позы, все негромко рассказывали свои ощущения. Кто-то чувствовал поток энергии, но ничего не видел. Кого-то неудержимо влекло поклониться, отдать избыток космической силы земле. Кто-то рассматривал быстро мелькающие астральные картинки. Один парнишка, тренер по у-шу, наблюдал исходящий от всех нас свет, от кого-то яркий, от кого-то послабее. (Вот счастливчик, вот продвинутый! Я сразу же заболел комплексом неполноценности.) Что-то, впрочем, и я видел и попытался выразить. Световые пятна, неистово крутящиеся колеса, огненная змея, рассыпающая трескучие искры…
Мне запомнился рассказ Тамары. Ей привиделось, будто она сосуд, полый, и ключицы ее — края сосуда. И вот огромный тюбик с черной краской, и кто-то надавливает, и краска, переливаясь через ключицы, заполняет ее. Черная, жгучая, маслянистая… по горлышко. Она рассказывала — мы все еще сидели в поле, расслабясь, руки ладонями вверх, — и вдруг страшная тяжесть надавила на меня, словно тоже стал заполняться черной краской, словно слился на какой-то момент с ней. Потом прошло. Потом говорил следующий по очереди, но я плохо вникал, не сразу стряхнул с себя ощущение этого мига.