Полёт совы
Шрифт:
Враги ликовали, и Ежа постепенно выдавили из нескольких проектов, а в самый решающий момент ему прилюдно изменила жена, руководящая одним из смежных направлений, и он выгнал её из дому, оставив дочку, которую та обманом забрала.
С криком «Састенебл-девелопмент, суки!» Ёж шарахнул ногой в приёмную президента Сибирского отделения Академии наук, но его не приняли. Ёж не справился. И не оттого, что не привык проигрывать, а оттого, что всё его победное организационное бытие было изначально пропитано застольем, и никто из друзей, которых он щедро трудоустраивал вокруг себя и вовлекал в летящий и полный планов кураж, не понимал, что вечный коньяк на столе был для Ежа намного важней, чем для всех остальных. Его карьера была как хмельной полёт на снегоходе — ночью, в мороз, по наледи. Когда ледяной ветер бодрит, пока несёшься, а при первой поломке гробит. Она случилась, и пришлось спешиться. Тут коньяк навалился и стал забирать — по-хозяйски, как ночная стужа.
Баскаков
«Выходит, чем больше печатаюсь и утверждаюсь в опорах и внешних и внутренних, тем сильнее рушится Серёжа. Он уже поменял с десяток работ, с которых всё чаще вылетает, потому что или пьёт, или пребывает в таком звеняще-придирчивом и гневном раздражении, что от него стараются избавиться. Питьё совмещается с ночным рытьём в новостях и отслеживанием моих выступлений и интервью, где Ёж наполняется бесконечным несогласием и осуждением, которые выплёскивает при встрече.
Начинается спор, тяжкий ещё и тем, что Ёж ничего на свете уже не любит, кроме „нескольких людей“ и общей идеи „организованности“. Когда его спрашивают, что он сам предлагает сделать сегодня в России, отвечает, что каждый должен заниматься „своим делом“, что не его обязанность что-либо предлагать, что не берёт на себя такую ответственность в отличие от „некоторых“, и, вывернув на поле нападения, разворачивает атаку.
Говорит дежурные три вещи: что в „нормальных странах“ всё по-другому, что хватит нам идей — пусть каждый „на своём месте хорошо дело делает“ — и что здесь ни при какой идеологии ничего путнего не выйдет.
Разговоры о Родине не выносит, называет пафосом и морщится. Морщиться он любит, и существует с десяток разновидностей Ежиного сморщенного носа. Весёлое, короткое, затрагивающее только переносицу, — когда кто-то что-то глупое говорит, а он со мной переглядывается. Кабинетное, будто на случай прослушки, когда спрашивают про нового губернатора: „Ну как он?“ А сморщенный и несколько крысиный нос означает, что надеяться не на что. Просто сморщенный нос — от весёлого настроения. А бывает нос-сигнал — когда, устав сидеть над письмами, Ёж смешно шевелит очками, намекая на коньячок.
Средне-брезгливая наморщенность означает, что тост за Россию так же неприличен, как разговор о героизме среди военных или обсуждение таёжного риска промысловиками. В молодости нам всем так и казалось — патриотизм ассоциировался с пропагандой чего-то набившего оскомину. Среда, где рос Ёжик, была пронизана щепетильностью и бабьими страхами кого-то обидеть и потребностью без конца защищать тех, кто и не подозревал о том, что нуждается в защите. Пестовался обострённый нюх на некое настоящее, на неприятие поддельного, массового, и способность рассекретить и отсечь как можно больше постыдно-поддельного считалась сословной доблестью.
Ёж с одинаковой ненавистью относился к любому „ненастоящему“, и замечательна была реакция на него дам, падких на текущие ценности. Он выглядел очень внушительно, весь в породистых штучках, водоплавающих телефонах и дорогущих карабинчиках для путешественников. За этим дыханием заграницы недалёкие девы чуяли большой буржуазный достаток. А поскольку он был намного интересней и обеспеченней краснолицых коммерсантов в меховых кепках и с маленькими портфельчиками на ремешках, то невесты на него так и клевали. А когда он вваливался в клетчатой рубахе в какой-нибудь священно-заповедный псевдояпонский ресторан, то настолько шокировал спутницу простецкой повадкой и презрением к новомещанским нормам, что слетали все девчонкины настройки.
О русском народе говорит так:
— Да, дерьмо народ, завистливый, ленивый, тупой. Ни мне, ни соседу. Лишь бы дальше носа не видеть. У Толстого хорошо на эту тему написано — как казаки на французский арьергард напоролись, сбили их, и вместо того, чтоб гнать до талого, знаешь, чем занялись? Сёдла с убитых лошадей сдирать. Х-хе! На хрена наступать? Сбруя важней. (Да, девушка, я же сказал: малосольный муксун, два стейка из оленины и ноль семь „Белухи“…) Духовность!.. В Приморье батек церкву строит — китайцев нанимает! Ваши-то православные где? Чо молчишь? А? Хрен на. Да на здоровье… Ни тачку собрать не могут, ни рубаху сшить… — Лицо Ежа особенно багровеет, а белки сверкают: — Уезжал тут в Рино на охотничью выставку, а мать в больницу попала. Прихожу — она в коридоре на койке голая лежит, мимо мужики ходят, она орёт, ни одна падла не подойдёт! Ни од-на! А нянька, мерзота, сидит в ординаторской на стуле в телефон базарит и бутерброд жрёт… С салом. Сука жирная… — И начинал тянуть медленно, таинственно: — Не-е-ет. Ничего здесь не будет. Нич-че-го. — И обрубал: — Давай! За маму мою! — И краснел глазами. — Чудесная женщина! Закусывай… — И сам, закусив, выходил на новый круг: — Игорь, я был на ранчо в Монтане. До чего там прекрасно всё организовано. Тебе бы просто понравилось! Просто. Ты не представляешь, сколько там ручного труда! И всего натурального. Традиционного.
Пытаешься возразить, что в тебе дело всегда! Не в том, какой народ, а в том, что ты для него сделал. И что на тонущем судне можно сколько угодно в гармошки играть.
— Не надо ничего ни для кого и ни за кого делать, — дидактически по складам доносит Ёж. — Все оч-чень взрослые люди. (Девушка, а у вас есть морс?) — Переглядывается: — Симпатичная, хм… (Девушка, а вы в Горном Алтае были? Напрасно…) Баскак, а хочешь, я тебе исследование закажу? По Горному проедешь, посмотришь, с людьми поговоришь, ещё и денег заработаешь. А? Давай? Девушка, а принесите-ка нам листочек бумаги, э-э-э… автоматическую ручку и груздочков со сметаной! Хорошая, кстати, работа могла бы получиться… Как же она будет называться-то? Так. Давай! За тебя! Э-э-х! Хороша! И груздочки… просто зашибос… „Обзор…“ „Обзор состояния… Так, так… обзор состояния и перспективы развития традиционных укладов на территории… хе-хе, — и он посмотрел с победной хитринкой и подмигнул: — устойчивого развития Горный Алтай“. Ты и староверов туда воткнёшь, пока живые, и казаков, и алтайцев… Это ж история! Это твоё всё! Ну? К Кучугановой съездишь. А? Ну что? За нас?!
…Пить мог бесконечно и никогда не терял облика. Все уже не вязали лыка, а в Европе едва подходило деловое время, и ему начинали звонить. Он не только отвечал как ни в чём не бывало, а ещё и горящим мозгом ухитрялся нащупывать новые задумки, а закончив разговор, садился за стол и до утра, припивая коньячок, писал письма на великолепном английском.
Картина из юности, которую никогда не забуду… Ёжик сидит у костра на пихтовом лапнике. Волосы — небрежным шёлковым горшком. Борода, уже настоящая, крепкая с золотцем… Он обожает рубахи в клетку и сидит как раз в такой вот, красной в чёрную клетку, и снимает её… А у него торс, смуглый от природы, бицепсы, грудные мышцы выпуклые… причём он спортом не занимался, а сам по себе такой. И волосы дорожкой породистой на грудине… И он эту рубаху снимает и швыряет… и так небрежно, под нос говорит: „Женщины, зашейте рубаху“… И они, прямо несколько штук девушек, как чайки, пикируют за его пропотевшей рубахой… А здоровый был кабанюка, мы его вдвоём с Костей не могли заломать, на руках висим и ничего сделать не можем.
В молодости у Ежа были густые волосы. Потом они стали редеть, появилась маленькая, похожая на китовый ус, карманная расчёсочка с короткими зубчиками, с которой он стал задерживаться у зеркала. Потом он очень сильно полысел, и сейчас напоминает уже не орла-беркута, а стервятника или скорее сипа: худая костлявая голова с орлиным носом, и особенно страшный меловой с похмелья вид — трупно-синие мешки под глазами и в самих глазах сумрак… Могильный сумрак… Не могу… Не могу… Серёжа, прости…
Пришедшие к вере его бесят, и с ними он расправляется, как Губошлёп с Егором Прокудиным: казнит за прошлое. Беспощадно. И ненавидит „попов“. И так же ненавидит шваль всю мелкокусачую. Логики никакой нет. А есть сердце большое и доброе. И больное. Но что-то мешает… сословная гордыня, воспитание, не знаю… В душе-то он всё любит, и мешает только точка, с которой он смотрит, и если бы его чуть с неё сместить, даже вместе со стопкой, то, может, всё бы и наладилось?
Куда-то нас пригласили, а он прознал, и рвался к нам, не мог найти, и пришлось ехать навстречу, забирать… А там… шашлыки, лаваш, чача-мача. Шум-гам. А потом вдруг — как звук убрали, и мы смотрим друг на друга. И я вижу его красные веки толстые и эти глаза набрякшие, разъезжающиеся, будто они… упали, с краёв обвисли, но всё равно — глаза. Язык что угодно молоть может, а глаза не обманут. И я гляжу в них и спрашиваю: „Ну ты как, Серёг?“ А он говорит немножко нараспев и совсем не по-боевому, не по-ежиному: „Всё хо-ро-шо. Всё бу-дет хо-ро-шо“. И я смотрю в эти обвисшие глаза, и всё внутри рвётся: „Прости меня, братка, прости! Ну как? Ну как мне тебя спасти?! Было б на войне — на руках вынес бы! Иль полегли бы оба! А сейчас — как помочь? Если ты даже сам себе помочь не хочешь! Сколько уж всего переговорено. Ну как? Как?! Да что же за горе-то!“ И я смотрю в эти глаза и погибаю, каменею, молчу, и всё больше и больше в этом молчании лжи и предательства. А в глазах его чёрным по белому: „Пристрели меня! Или без войны тащи…“»