Политэкономия соцреализма
Шрифт:
В сущности, описания толпы, которыми открывается «ББК», являются идеальным описанием «неорганизованной массы», не поддающейся типологизации, нормализации и надзору. Неверным оказывается даже взгляд «опытных советских людей», под которыми следует, разумеется, понимать чекистов, умеющих видеть «внутренним взглядом» и «проникать в душу». Единственный способ «разобраться в толпе» – это разложить, систематизировать ее, а затем «вскрыть» соответствие или несоответствие видимого и сущего. Задача стоит таким образом: надо бороться с «толпой» – за «массу». Макаренко, к опыту которого нам еще предстоит обратиться, полагал, что задача сводится к созданию коллектива, поскольку в отдельности персонажи толпы не поддаются дисциплинированию. Зачем их дисциплинировать? – задавался вопросом Макаренко. Затем, чтобы заставить и научить трудиться. Таким образом, труд оказывается средством и целью воспитания. Труд выступает в роли дисциплины (согласно Макаренко, дисциплина не есть только средство в воспитательном процессе; она сама является его целью). Превращение труда в дисциплину венчает процесс отчуждения: задача дисциплинирования (задача
Толпа (недисциплинированная масса) выделяет врага; враг, в свою очередь, превращается в героя. «Простой человек», трактуемый как человек толпы, будучи недисциплинированным, оказывается враждебным социалистическому строительству. В «ББК» мы имеем дело с описанием процесса дисциплинизации массы, которую мы застаем в момент перехода из одного состояния в другое. В этой типичной коллизии советского романа мы имеем дело с феноменом, описанным Катериной Кларк в категориях темпоральной и модальной шизофрении [281] . О заключенных сообщается, что они жили в прошлом, не видя настоящего. Теперь же, в лагере, их «учат настоящему», в котором, однако… никто не живет, поскольку все живут уже в будущем: «Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам. Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома, выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем. Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка – разве это настоящее? Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками. […] А в сущности, это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад, тоже не понимающие, что такое настоящее. И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, знающее промышленную технику настоящего» (С. 88).
281
См.: Clark Katerina. The Soviet Novel. History as Ritual. P. 36–45.
Темпоральные ножницы – продукт вполне соцреалистического видения реальности «в ее революционном развитии». Но не менее важен собственно дисциплинарный аспект повествования, сфокусированный не только на темпоральной, но и на спатиальной оси. Дело в том, что знакомому сюжету перековки предшествует в книге обширная глава о буржуазных странах. В большом разделе под названием «Буржуазные тюрьмы и лагеря» дискурсивный террор достигает в заведомо избыточной кумулятивности своего апогея: бесконечные перечисления наказаний и пыток в тюрьмах мира – в Польше и Пруссии, Японии и Индии, Венгрии и Англии, в дореволюционной России, в каторжных тюрьмах и т. д. – призваны, однако, не только оттенить гуманизм советского лагеря. Подробные, вполне садистские описания мучений, пыток и казней снабжены иллюстрациями. Особо живописны описания пыток в Германии – избиения и убийства коммунистов в фашистских казармах (эротизм описаний, вполне вероятно, шел от горьковского убеждения в том, что фашисты – это гомосексуалисты и подонки). В этих описаниях происходит не только запугивание, но и отчуждение своей реальности.
Вот примеры с одной лишь страницы. Коммуниста увели в казармы, где «его раздели и три часа подряд избивали стальными прутьями, в промежутках его заставляли собственным платьем вытирать кровь с пола. Когда он лежал без сознания, стиснув зубы, штурмовики пытались влить ему в рот соляную кислоту. Так как это сразу не удалось, то ему насильно открыли рот, причем оторвали часть верхней губы […] он скончался в ужасных мучениях» (С. 44). Истязания, перенесенные другим рабочим, «были столь жестоки, что он тоже умер. Жене сообщили, что он скончался от кровотечения из желудка и кишечника», когда гроб доставили домой, очевидцам представилась страшная картина: «Лицо оказалось буквально разбитым на кусочки. По–видимому, языка совсем не было. На руках видны были следы тяжелых оков, зад представлял собой изрешеченный кусок мяса. Задний проход был забит тряпкой, чтобы удержать кровотечение, спинной хребет был переломлен, половые органы изорваны, правая ляжка разорвана, под ложечкой тело было продавлено так, что кишки выступали наружу. Искусанные губы свидетельствовали, какие ужасные страдания перенес Гумберт» (С. 44). Другого коммуниста штурмовики притащили в казарму и в течение 12 часов «били, кололи и топтали, пока он не превратился в совершенно бесформенную массу, так что его нельзя было опознать», а потом зарыли, как скотину… Жену убитого в это время держали под стражей. Двенадцатилетнего сына заставили подойти к обезображенному телу отца, прежде чем оно было опущено в землю, и один из фашистов сказал ему: «Так будет с тобой, если ты пойдешь по его стопам…» (С. 44).
В этих описаниях – то, что Мишель Фуко называл пенитенциарными практиками « преддисциплинарных обществ. Расподобляя, дистанцируясь от описанного в «зарубежных тюрьмах», советская пенитенциарная система, сохраняя в себе все элементы преддисциплинарных систем, симулироваласвою «дисциплинарность». В «дисциплине» («сознательности») следует видеть продукт закона. Здесь работают две стратегии «узаконивания»: буржуазная законность либо последовательно дискредитируется, либо все происходящее на Западе характеризуется как «беззаконие». Советская законность, напротив, во–первых, последовательна (в своей неотвратимости и тотальности), во–вторых, моральна, поскольку исходит из того, что закон служит построению нового общества, в котором нет места эксплуатации. Моральный и экономический аспекты сливаются в «советской законности», которая, по сути, является (в изводе начала 30–х годов) дискурсивно оформленной машиной для перековки. Институциональной же формой для такой перековки является лагерь. Перековка является не только сюжетом и содержанием советского романа (в том числе и «ББК»), но и формой, нарративом. Она есть лагерь, оформляющий себя в законе, а ее перевод с юридического языка на «язык образов» и составляет самое событие советского романа. Перековка – это дискурсивный аспект ГУЛАГа.
Перековка есть дискурс о перековке. Соответственно эволюция стратегий перековки есть смена дискурсивных практик о ней. Функция этого дискурса – в морализации лагеря. То, что становится моральным, в конечном счете неизбежно оказывается предметом эстетизации.
Традиционно перековка понималась не в качестве нарративного продукта, функции которого сводятся к морализации и обоснованию ГУЛАГа, но в качестве самостоятельного и исходного сюжета, как если бы функция лагеря в действительности сводилась к «перековке человеческого материала». Несомненно, «перековка» была лишь побочным продуктом лагеря.
Принудительная экономика основана на внеэкономическом принуждении. В отсутствие реальных стимулов она производит обоснования и стимулы как сюжетные ходы, но не как мотивы поведения (как сказал бы Шкловский). Это, конечно, чистый «формализм». И если эти «мотивы» не выглядят убедительно, то потому лишь, что их нужно рассматривать не в качестве сюжетных опор, но в качестве нарративных стратегий. Следует отметить, что авторы «ББК» отлично понимали трудности «психологических мотивировок». Углубляясь в разного рода истории перековок, повествуя о судьбах «перековавшихся» людей, повествование то и дело наталкивается на проблему «метода»:
«Метод психологических изысканий здесь непригоден.
— Об этих делах, – говорит Френкель, – надо рассуждать не с точки зрения психологических эмоций, это путь ненадежный и неверный. Нельзя строить ответственные сооружения на основе экскурсий в область капризов психики, никому неведомых и никому не понятных.
Нельзя строить и очерк об ответственном человеке на основе психологических домыслов, которые никто проверить не может, – скажем мы» (С. 216).
Следует думать, однако, что это неприятие «психологии» имеет совсем другие истоки: она «непригодна» потому, что в категориях «психологии» (и мотиваций) перековка описана быть не может [282] . Сам дискурс перековки является советской версией маскирующих дискурсов, всегда и всюду обслуживающих пенитенциарные системы. Ключевой в системе заменных дискурсивных процедур, направленных на сокрытие сущности лагеря, является «реабилитационный дискурс»: лагерь презентируется в качестве институции по реабилитации преступников, а сама эта реабилитация мыслится в категориях едва ли не медицинского их излечения: «Вся социальная педагогика в лагерях вырастала, как из корня, из диктатуры пролетариата, из законов социалистического строя. Казалось, что вся эта сложная, тонкая и разветвленная система, в сущности, состоит из одного могучего положения:
282
Критика так объясняла это обстоятельство: «В книге несмотря на обилие «душевных переломов», «перерождений», «перестроек» почти нет того надоедливого психологического «самоанализа», который почему-то считался долгое время единственно возможным средством изображения внутреннего мира людей. […] Это способно разочаровать некоторых любителей психологических тонкостей, ищущих каких-то особенных откровений от книги, рассказывающей о перевоспитании десятков тысяч преступников. Но простота, с которой даны все случаи перековки, вполне закономерна: простыми, очищенными от гнойных наслоений капиталистической морали и философии, просветленными, освобожденными от всевозможных фикций чувствами и взглядами воздействует окружение, и перековка означает усвоение этих же чувств и этого образа мышления» ( Оружейников Н. Рапорт писателей // Книга и пролетарская революция. 1934. № 3. С. 16).
— Мы в лагерях принуждаем людей, не способных самостоятельно перевоспитать себя, жить советской жизнью, толкаем их до тех пор, пока они сами не начинают делать это добровольно. Да, мы заставляем их всеми средствами делать то, что в нашей стране миллионы людей делают по доброй воле, испытывая счастье и радость» (С. 77).
Специфика советской «реабилитационной системы» образца начала 30–х годов состоит, в частности, в том, что лагерь не просто остается в зоне публичного дискурса, но эстетизируется. С середины 30–х годов дискурс о ГУЛАГе перестает быть публичным, но и как публичный он выполнял совершенно особые функции, отличные от тех, которые несла публичность наказания преступников до революции или за рубежом.
В 1932 году был снят документальный фильм о Соловецком лагере, заказанный самим ОГПУ (уникальные кадры из него использовала впоследствии Марина Голдовская в своем фильме «Власть Соловецкая» (1988)). Однако фильм так никогда и не вышел на экран. Он был запрещен по той причине, что жизнь заключенных, успешно проходящих перековку в лагере, была приукрашена до такой степени, что выглядела лучше, чем жизнь большинства советских граждан, живших «на воле» [283] . Важен здесь, однако, не обычный момент «фальсификации» («лакировки»), но сама идея создания и демонстрации фильма (даже в качестве своеобразной саморекламы тайной полиции), где «приукрашивание» достигло столь невероятных размеров. Следует предположить, что целью создания «документальной картины» явилась… реклама лагеря. Нужно представить себе особую социокультурную ситуацию, в которой подобный проект не только мог бы быть осуществлен, но вообще мог возникнуть.
283
См.: Selunskaya Valeriya, Zezina Maria. Documentary film – a Soviet source for Soviet historians // Richard Taylor, Derek Spring (eds.). Stalinism and Soviet Cinema. London: Routledge, 1993. P. 181–182.