Полковник милиции Владислав Костенко. Книга 4. Репортер
Шрифт:
Узнав об этом, мы отправились к главному. Тот, однако, ответил, что вопрос решен не им, обсуждению не подлежит: «В конце концов, от вас теперь зависит все. Климат таков, что мастодонтов мы не потерпим». Наш главный на переломном возрасте – сорок два года, в это время комсомольские работники ждут перемещения, очень ответственный момент, нельзя допустить ни малейшей ошибки, десятки глаз внимательно тебя изучают, резкие движения или, более того, необдуманные решения могут повлиять на всю дальнейшую жизнь. Терпенье – это гений.
Мы тем не менее потребовали общего собрания. У нас сильная коллегия, все из пишущих, пробивались сами, – никаких там пап или волосатых дядиных рук, рабочая косточка, только редактор иностранного отдела из профессорской семьи, потомственный интеллигент.
…Кашляев сидел возле окна, спиною к свету, но все равно были заметны синяки у него под глазами и отечная, нездоровая бледность. Мы высказали ему все, что о нем думаем: немотивированное запрещение рождает протест. Никто из нас не поклоняется абстрактной живописи, но делать из
Главный на этом собрании не был, сказал, что не может не принять участия в коллоквиуме, проводимом Академией наук, взял туда одного из фоторепортеров и пообещал сам написать отчет – «будет интересно». Раньше на эти встречи ездил обозреватель из отдела науки. Ладно, пусть себе, но так взвешивать каждый шаг – с ума можно свернуть или инфаркт заработать.
Вел собрание наш первый заместитель Павел Гунько, его к нам перевели из Львова, парень моего возраста, тридцать один год, с хорошим пером; резок, когда дело касается правды, не терпит вихляний и околичностей.
– Давай, товарищ Кашляев, – сказал он, после того как все высказались. – От твоего ответа зависит исход дела. Коллектив теперь вправе поставить на голосование вопрос: можешь ли ты возглавлять отдел? И я не буду перечить в этом коллегам, несмотря на то, что ты утвержден бюро, – если уж гласность, то для всех…
– Я скажу несколько слов, – Кашляев поднялся, судорожно, как-то даже по-детски вздохнул и сжал кулаки так, что мне послышался хруст костяшек. – Я вот что хочу спросить товарищей: является ли сплетня, оговор, донос неизбежным, более того, необходимым спутником демократии и гласности? Думаю, ответ однозначен – нет, такого рода гнусь компрометирует тот процесс, который мы с вами так приветствуем, – перестройку, рождение нового гражданского мышления… Я хочу спросить также вот еще о чем: отменяет ли дальнейшее расширение демократии…
Гунько усмехнулся:
– Демократия – не брюки, ее нельзя расширять или сужать… Если есть, так есть, а нет – так и нету.
– Верно, – согласился Кашляев, – вы тут сидели на живом слове, вы бритвой режете, я так не умею, аппаратчик… Но все же я кончу формулировать мой вопрос, согласившись с твоей коррективой, товарищ Гунько: отменяет ли гласность необходимость комсомольской дисциплины и норм демократического централизма? Думаю, нет. Во всяком случае, я такого постановления не читал. Между тем не я был инициатором запрета ВИА, я лишь выполнял постановление бюро. Имел ли я право отказаться? Вы скажете: «Да, имел». Но тогда я и вас спрошу: «А вы, каждый из вас, отказались бы, очутившись на моем месте?» Почему вы печатали на страницах вашей газеты разгромные статьи – и против абстрактников, и против Леонтьева, и против рок-ансамблей?! Почему не отказались публиковать то, с чем не согласны? Кто может доказать, что я, именно я, пригнал бульдозер на выставку левой живописи? Вы там были? Читали документы, подписанные мною? Или слышали? Я не понимаю абстрактную живопись и не люблю ее – да, это так, я этого не скрывал, не скрываю и впредь скрывать не намерен, и когда вы захотите печатать статьи в поддержку этого, с позволенья сказать, направления, я буду требовать опубликования противной точки зрения. Да, я люблю Бетховена и Моцарта, да, я плачу, когда слушаю Чайковского, да, я воспитывался в Воронеже, и для меня «Летят утки» – самая нежная песня. Выступая против рок-ансамблей, я хотел привить молодежи любовь к непреходящему, вечному! Да, мне отвратительны «металлисты», доморощенные панки, увешанные цепями, но кто докажет, что я был поклонником «люберов»? Наверное, я виноват в том, что бездумно соглашался со всякими решениями, проштемпелеванными круглой печатью… Видимо, я слишком ретиво выполнял то, что надо было микшировать… Но сейчас все умны, все демократичны, все прогрессисты… Это легкая позиция – отшвырнуть ногою того, кто тебе почему-то неугоден, про кого что-то, где-то, кто-то не так говорит… Но как это вписывается в нормы демократии? Вот и все, что я хотел ответить. А просить я хочу о следующем: пусть будет создана комиссия, которая расследует мою работу в отделе культуры, пусть повстречаются с молодыми художниками-реалистами, с обществом молодых поэтов, со студией бального танца, с дизайнерами и модельерами… И еще… Наверное, процесс, происходящий
Кашляев побледнел еще больше, медленно опустился на подоконник и тяжело рванул воротник накрахмаленной рубашки. Девушки бросились к нему с водой, приехала неотложка, вкатили пару уколов, не до голосования… Впрочем, я не убежден, голосовал бы я против после его выступления – при всем том, что там было много чуждого мне, какие-то пункты опровергнуть было невозможно, особенно про то, что мы все тоже были хороши, чего уж грех таить…
После того собрания Кашляев бюллетень не взял, хотя врачи требовали, чтобы он провел в постели хотя бы неделю, приходил в редакцию первым, уходил последним, как-то алчно влезал во все дела, рукописи наши не правил, только высказывал соображения, какие у него возникали, – часто весьма дельные, он хорошо чувствует слово, относится к нему бережно, хотя выступает против излишней телеграфности стиля: «Мы все устали без воздуха».
– Отбей у главного лишние сто строк для нашего отдела, – сказал я ему, – тогда появится место для воздуха. Думаешь, мы его не ценим?
– Попробуем, – ответил Кашляев. – Но это надо решить не бюрократической бритвой в секретариате, а парой таких материалов, которые сделают нашу просьбу оправданной.
Один из таких материалов сделал я – удалось найти ветерана, награжденного орденом Красного Знамени на пятый день войны. Старик жил в сарае, исполком отказывал ему в жилплощади за то, что он якобы продал свою квартиру в городе, а он ее никому не продавал, прописал туда дочь, а та, по прошествии трех лет, турнула старика на улицу, – Шекспир потому и гениален, что писал сюжеты, которые непреходящи во времени, круто мыслил англичанин, нашим бы так литераторам, а то ведь все плачут и стенают, хоть бы один вышел с программным произведением, предложил возможный путь выхода из тупика, нет, все охи да вздохи.
Второй материал написал Кашляев. Честно говоря, написал неплохо, – задрал министра финансов за то, что тот до сих пор не издал единого разъяснения для тех, кто переходит на самофинансирование и самоокупаемость. Полнейшая неразбериха, а при нашем исконном рвении «тащить и не пущать» делу перестройки наносится громадный урон, промышленность топчется на месте, особенно строители. Его статью вывесили на красную доску, а Павел Гунько похвалил Кашляева на летучке.
И командировку в колонию, к Горенкову, пробил мне тот же Кашляев. Сначала хотели отправить нашего сибирского собкора, чтобы сэкономить на транспортных расходах, но Кашляев стеною встал на заседании редколлегии:
– Это тема Варравина, он и должен туда лететь, в конце концов, существует журналистская этика, давайте будем ей следовать не на словах, а на деле.
Напутствуя меня, Кашляев посоветовал:
– Если Горенков действительно получал такие бешеные премиальные, как ответили из местной прокуратуры, – бей наповал, гад и сутяга. Если же это не подтвердится, защищай до последнего…
Когда я вернулся из Загряжска, именно он договорился с главным о трехдневном отпуске, чтобы я мог толком отписаться. Как всегда, в три дня я не уложился, я вообще-то здорово разбрасываюсь, это моя беда: до этого я три месяца собирал материалы по Новосибирску, – там псевдоученые дурачат мозги студентам, прикрываясь святыми для каждого из нас понятиями о народной памяти. Полез в справочники и сразу же споткнулся о барьеры, потому что мне понадобились материалы о власовцах, министерстве пропаганды Геббельса, речах черносотенцев в Государственной думе. Пока главный написал ходатайство в институт военной истории, архив, пока все это стало обкатываться по нашим бюрократическим волокам, я увлекся сказочной темой – музыканты создали хор церковных песнопений на старославянском, молитвы шестнадцатого века, мороз дерет по коже, только у негров есть подобные «спиричуэлс», скорбь и надежда, правда, если у негров солирует певец – особенно велик был Армстронг, – то у нас многоголосье, ощущение космической надмирности, прощание с суетной устремленностью землян.
Меня все ругают за то, что я разбрасываюсь, все, кроме матушки. Образцово-показательная мама, честное слово: «Никогда не делай то, что тебе в тягость. Твой отец говорил, что журналистика – это искусство, оно требует огромной отдачи и многия знания, что рождают многия печали… Отец тоже метался, всегда писал одновременно три, четыре статьи, одно подталкивает другое, все в мире взаимосвязано, отдельность закончилась, когда изобрели паровоз, это утопия – вернуть сказочное патриархальное прошлое, всегда надо осваиваться в новых условиях, думая, как их приспособить к себе, а не раствориться в них… Писатель, просто фиксирующий происходящее вокруг него, никогда не станет великим, надо навязывать окружающему свою мечту, а мечта всегда несет в себе добро». – «Гитлер тоже был бо-ольшим мечтателем…» – «Нет, Гитлер не был мечтателем, Ванечка. Он был маниаком, кликушей. На определенных этапах это угодно толпе, изверившейся в возможности найти выход из тупика добром, разумом, анализом… Тогда главное – найти врага, чужака, от которого все беды… Как ни странно, это очень объединяет середину, лишенную собственной точки зрения… Отец верно говорил: «От фашизма – чьим бы он ни был по национальной выраженности, – есть только одна панацея: культура, причем не казенная, школьная, а широкая, демократическая».