Полное собрание сочинений и писем в двадцати томах. Том 6.
Шрифт:
Ю. Н. Говоруха-Отрок в статье 1892 г. так охарактеризовал автора «Обломова»: «Он был доктринер-западник, но западник довольно узкий ‹…› своим романтизмом – понимая это слово в очень широком значении – европейская цивилизация прошла мимо Гончарова ‹…› „гамлетовские вопросы” не коснулись его» (Говоруха-Отрок. С. 332, 333, 334).
В получившей широкую известность книге «История русской общественной мысли» (1907) Р. В. Иванов-Разумник сделал категоричный вывод о том, что герои Гончарова «мещане», т. е. люди обыденных интересов, что «между ним и его мещанскими героями можно с уверенностью поставить знак равенства», что «сам он такой же мещанин, как Адуев, Штольц и Тушин вместе взятые».2
О том, что «Обыкновенная история» «польстила требованию ‹…› морального мещанства», в свое время писал еще А. А. Григорьев (Григорьев. С. 332). Но именно после книги Иванова-Разумника эта характеристика укрепилась в сознании некоторых
Р. В. Иванов-Разумник – яркий представитель народничества в критике и публицистике начала XX в. Очень характерен подзаголовок книги «История русской общественной мысли», в которой он говорит о творчестве Гончарова, – «Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века».
«Мещанство» критик понимает очень широко. В осмыслении им этого явления явно чувствуется оглядка на Герцена, который писал о «мещанской жизни Запада» в книге «Былое и думы». Мещанство, по Иванову-Разумнику,
394
это сила, враждебная интеллигенции, это «трафаретность», «сплошная посредственность», «узость формы, плоскость созерцания и безличность духа».
Он считает, что Обломов – это сочетание мещанских и антимещанских начал. Основная мещанская черта «растительной жизни Обломова – пассивность, переходящая в апатию» («Обломов» в критике. С. 266). Таков «первый этап на пути мещанства», Илья Ильич «стоит на рубеже между растительностью и мещанством» (Там же. С. 267), в нем «тщетно что-то пробивается из-под коры растительной жизни, и если горе его не от ума, то, конечно, от сознания». Но при всем при этом Обломову «до лишних людей как до звезды небесной далеко» (Там же).
Штольц, противопоставленный Илье Ильичу, представляет собой, как считает критик, «лучший образец добродетельного мещанства» (Там же). Он «верный и истинный сын эпохи официального мещанства» (так в книге обозначаются николаевские времена. – Ред.), «на нем легче всего проследить, как кроила людей по своему шаблону эта убивающая личность эпоха» (Там же. С. 267-268).
Хотя Штольц «является одним из наименее антипатичных героев мещанства», его положительные качества («сила, энергия, активность») направлены на отрицательную цель – «деньги и комфорт», «„проклятые вопросы” отскакивают от него как горох от стены», а «величайшие социальные движения» могут занимать его «только теоретически». Гончаровский герой в рассуждениях Иванова-Разумника оказывается в одном ряду с Молчалиным, т. е. все сводится к некоему архетипическому ядру, которое активизируется во всякую мещанскую, т. е. антиличностную, эпоху (Там же. С. 270-271).
«Идея, – писал о Гончарове А. А. Измайлов, – которая обобщает весь жизненный путь его, есть тусклая и теплохладная идея, не возбуждающая к жизни, но осаживающая и ограничивающая жизнь».1 «Говорить о его мещанстве или, как выражались в его время, о его „филистерстве” значило бы ломиться в открытую дверь», – замечал о писателе А. Ачкасов.2
395
Мысль о заземленности, обыденности устремлений Гончарова-писателя стала в начале XX в. привычной и даже расхожей. Автор «Обломова» «не задавался отвлеченными, мировыми „проклятыми вопросами”»,1 у него нет «постановки широких обобщающих проблем жизни и духа»,2 – суждения такого типа присутствуют в целом ряде статей 1912 г. Только популярностью тезиса о мещанстве Гончарова можно объяснить то, что наиболее трезвым и объективным исследователям приходилось доказывать, казалось бы, очевидное для любого внимательного читателя: «…интеллектуальные интересы играли в его жизни выдающуюся роль».3
Представление о Гончарове-художнике, с точки зрения критики, предполагало и постановку вопроса об особенностях типов, созданных писателем. В. В. Розанов в своей ранней работе «О понимании» (1886) писал, что типы Гончарова – результат объективного изображения человека. Такой способ изображения человека «присущ художникам-наблюдателям» и требует чрезвычайно тонкого чувства меры. Кроме «объективного, наблюдательного» первого способа существует, по мнению Розанова, и «второй способ» изображения – «психологический, субъективный». Он состоит в «воспроизведении человека через то, что он думает и чувствует, – здесь за совершаемым человеком виднеется совершающееся в нем. Этот способ присущ художникам-психологам, одаренным философским пониманием духа и жизни, взор которых столь же часто обращается на свой собственный внутренний мир, как и на мир внешний. С помощью первого способа трудно изобразить характер, потому что в последнем главное – это именно внутренний мир, и его внешность, всегда своеобразная, редко может быть наблюдаема. Поэтому в характере, когда за его изображение берется сильный художник-наблюдатель, как бы он ни был прекрасен, всегда есть что-то недоконченное, непонятное. Таков характер Веры в „Обрыве” Гончарова. Он дорог нам и знаком – так велика художественная сила нашего писателя,
396
что он смог сделать это вопреки самой природе своего дарования, – но он неясен, необъясним для нас, как неясен для самого художника, потому что от нас скрыт его внутренний мир. Мы видим только его поступки и слова, но откуда вытекают они, можем только догадываться».1
В других литературах, по мысли Розанова, нет такой резкой разделенности этих двух способов «познания и изображения» человека. Критик говорит, с одной стороны, об исключительности «таких совершенных психологов, как Л. Толстой и Достоевский», а с другой – о том, что нигде, ни в одной литературе, «нет ни одного столь чистого, беспримесного художника, как ‹…› Гончаров», мастерство которого проявлялось при обрисовке типов. Розанов пишет: «В типе внутренний мир несложен и неглубок, и именно потому, что он тип, этот мир всем знаком или известен до некоторой степени. То же, что типично в типе, что составляет в нем неуловимые характерные черточки, сказывается именно в словах и в поступках, часто таких же, как и у всякого другого человека, но иначе сказанных и иначе сделанных. Подметить эту типичность, уловить это „иначе” в словах и поступках, незаметных, незначащих, для этого необходим чудный дар наблюдения, любовь к внешней причудливо волнующейся жизни, любовь к самому человеку, такому, каков он есть. Здесь именно требуется художник, с его созерцательною душою, с его спокойным наблюдением, который любит всматриваться в жизнь, а не размышлять о ней и длинным взглядом, с интересом артиста, следить за какою-нибудь убегающею и прихотливо изменяющеюся черточкою ее; подобно тому как, смотря на волнение реки, некоторые любят не столько наслаждаться общею картиною ее, сколькоследить за одною какою-нибудь волною, далеко-далеко, пока она не потеряется из виду, и потом снова привязываться взглядом, опять к чему-нибудь одному, частному, но не ко всему, не к общему. Так и в нашей литературе, столь богатой и прекрасной в изображении
397
типов, несравненные по законченности типы даны именно Гончаровым, которому чужд психологический анализ, но который взамен этого одарен глубокою артистичностью и теплою любовью к жизни и к человеку, к тому, что есть незаметного и незначащего в них, но в чем сказываются они. Таков бессмертный тип Обломова – лучшее, что до сих пор создала литература типов. Это имя не только стало нарицательным – таково свойство всякого типа как собирательной личности, что его имя становится названием целого класса людей, тех именно, которые собраны в одно и отражены в нем художником, – но оно дало еще свое название целому явлению жизни, или, точнее, – одному определенному ее состоянию, что, насколько нам известно, не было еще сделано ни одним типом».1
Исследователи и критики не раз обращали внимание еще на одну особенность гончаровских образов – их символичность. Об этом писал В. В. Чуйко.2 Д. С. Мережковский подчеркивал, что символы органично входят в художественную систему Гончарова. Он говорил о «непроизвольном, глубоко реальном символизме» автора «Обломова» и о том, что Гончаров «из всех наших писателей обладает вместе с Гоголем наибольшей способностью символизма»: «…типы Гончарова, – говорится в работе Мережковского, – весьма отличаются от исключительно бытовых типов, какие мы встречаем, например, у Островского и Писемского, у Диккенса и Теккерея. ‹…› Это не только Илья Ильич, которого вы, кажется, вчера еще видели в халате, но и громадное идейное обобщение целой стороны русской жизни. ‹…› И такого поэта, – иронически замечает критик, – наши литературные судьи считали отживающим типом эстетика, точным, но неглубоким бытописателем помещичьих нравов» (Мережковский. С. 46, 47).
398
Идеи Чуйко и главным образом Мережковского1 помогли избавиться от инерции в трактовке Гончарова, согласно которой он всего лишь «жанрист», «фламандец», выдающийся бытописатель. Как известно, о «фламандстве» Гончарова писал еще А. В. Дружинин, но он не сводил к этому смысл его творчества. С. А. Венгеров отмечал «необычайный интерес к мелочам ежедневной жизни, сделавший из Гончарова первоклассного жанриста».2 Внимание Гончарова к бытовой стороне жизни В. В. Розановым расценивалось как избыточное. «Вечный быт у Гончарова», – вырвалось у него.3 Довольно категорично высказывался на эту тему Ю. И. Айхенвальд. «Гончаров, – читаем в его статье, – несравненный мастер жанра, и в этой сфере заключается его главная сила. ‹…› В русской литературе он является художником фламандской школы: его тешит ее „пестрый сор”».4 А. М. Скабичевский в духе всех предшествующих критиков утверждал: «Он ‹Гончаров› не столько анализирует жизнь, старается заглянуть в глубь ее, сколько созерцает ее во всем ее наружном, внешнем разнообразии».5 На этом фоне несколько особняком стоит одна из многочисленных статей, появившихся сразу после смерти Гончарова, автор которой предпринял попытку осмыслить гончаровскую философию быта: «Не умея „идти от идеи”, Гончаров, в противоположность Тургеневу, не старался идти за современностью.