Полоса невезения
Шрифт:
— Вот здесь, Пашка, помоги подтянуть… Вот тут, сына, давай ещё закрутим… Ехать нам теперь придётся ещё быстрей, а то забедуем на этой горе среди водополья, как дед-Мазаевы зайцы.
А когда он отошёл чуть в сторону от машины, когда оглядел увязанную поклажу, то — довольный — и ко мне обернулся всем лицом.
Обернулся, тут же встопорщил испуганно брови:
— Ёжки-ложки! На тебе ведь сухой нитки нет!
— Одна, может, есть… — пробую я пошутить и, держась за крыло машины, силюсь расстегнуть левый, полный воды полусапожек.
А самого так вот и покачивает, так
— Стой! — кричит мне отец. — Стой!
И, слышу, он чего-то вроде как перепугался ещё больше. Он распахивает кабину, хватает меня под мышки, бухает на мягкое сиденье, срывает сам с моих ног «фирменные», а теперь похожие на осклизлые чуни, обувки.
— Что ты, как маленького! — порываюсь я вывернуться, а он всё равно полусапожки с меня сдёрнул, мокрые носки сдёрнул, ватную стёганку с себя смахнул, под босые мне пятки подсунул, прямо орёт:
— Грейся! Сейчас костёр ещё запалим!
— Какой костёр? Сам говоришь: надо ехать поскорее…
А он не слушает, скачет вдоль дороги, вдоль опушки по влажным сугробам, корёжит там сучья, пеньки, валежины. Я глазом моргнуть не успел: на проталине под сосной полыхнуло розовым столбом пламя.
И опять отец сгребает меня в охапку, тащит к сосне, сажает на опрокинутый, горячо нагретый близким огнём пенёк:
— Теперь штаны скидывай!
— Штаны-то зачем? Высохнут на мне… Вдруг кто по дороге возьмёт да всё же и проедет…
— Не проедет. Одни мы тут. И будем сидеть тут, пока ты у меня не прожаришься насквозь.
Я так и присвистнул. «Вот, — думаю, — допомогался! Опять, выходит, не столько пользы отцу от меня, сколько незадачи. Нет, Эдя прав совершенно: когда не везёт — лучше не ворошись».
И я сижу — не ворошусь. Сижу, укутанный в отцову стёганку, как грудное дитятко, а всё моё барахлишко висит, исходит паром перед жарким костром.
Но отец — удивительное дело! — теперь совсем как подменённый. Он теперь будто сказочному сивке-бурке в одно ушко влез, из другого вылез. И сам переменился, и слышит все мои мысли.
— Ничего, Пашка, ничего! Зато подсобил ты мне расчудесно. Без тебя я трубы-то всё ещё таскал бы да таскал, а ты — раз! — и помог. И давай, Пашка, если у нас с тобой что было до этой поры не совсем так, то теперь пускай будет так.
— Пускай! — в один миг воскресаю я.
У меня даже из головы вон, что на мне нет ни куртки, ни штанов, — я так и прыгаю:
— Давай тогда и дальше держаться заедино! Давай тогда теперь же и поехали. Ты вон сам весь измок, а сидишь, ожидаешь только меня…
И так мы вдруг у костра-то помирились, что и отец со мною — словно в самые лучшие наши денёчки, и я с ним — душа настежь.
А когда подсохла моя обувка-одёжка, то отец глянул на яркие под солнцем лужи, на прямо уходящую вперёд просеку, сказал:
— Я, Паша, пожалуй, и тут сначала сделаю пешую разведку. Что-то мне там, в конце просеки, не по нраву, и как бы нам не забуриться хуже прежнего.
— Вместе тогда пойдём! — отвечаю я. — Мы же уговорились во всём заедино.
Да он посмотрел на мои слинялые, подгорелые теперь скороходы, засмеялся.
— В кабину залазь. Доставай сумку с провизией, подкрепляйся. Я — мигом.
И он зашагал то напрямую через лужи по дороге, то в обход по талым меж сосен полянам, а я расселся в кабине на мягких подушках. Вынул из багажного ящичка сумку, крутнул головой. Оттуда, из сумки, так и пахнуло чесночным, колбасным духом, кисловато-приятным ароматом ржаной буханки.
Я прямо руками отломил колбасы, отломил хлеба; сижу, провизию уминаю, чуть ли не мурлычу.
Аппетит у меня — богатырский, настроение — солнечное.
За обсохшим, в грязевых кляксах стеклом — высокое небо, под ним дымится тёплый, рассечённый надвое весеннею просекой бор. А там, где просека и бор обрываются, — в той стороне уходят совсем уж куда-то за синий край земли беспредельные и тоже светло-синие ельники да березники. Они смыкаются с горизонтом, как море-океан. И вот так бы вот и глядел всё туда, а сам бы с места не торопился. Жил бы в кабине, как в домике, и нигде тебе никакой школы, никаких передряг.
И я сижу, прекрасным видом да колбасой с хлебом наслаждаюсь, или, как бы сказал Эдя: «Кейфую!», а отец там, вдали на лесной дороге, всё шагает да шагает, всё перепрыгивает через чёрные кочки-проталины, через яркие лужи.
И такой он там весь под большими соснами маленький, такой весь, видно, что от усталости, пригорбленный, такой одинокий, что я так и замер вмиг.
Замер, и будто меня чем резануло: «А ведь хорошо-то мне оттого, что со мной — он! Оттого, что он старается не только из-за этой предназначенной неизвестному мне колхозу поклажи, а бредёт там по лужам, по снеговой хляби и для меня. Да что для меня… Для мамки — тоже! Мы вон с ней, с мамкой, если разобраться, круглый год под крепкой нашей крышей живём-поживаем, никакого горя не знаем, а он, чтобы всё у нас так и было, круглый год пластается на этих дорогах… Ведь ему, поди, ни зимой, ни летом, хоть в жару, хоть в стужу не легче, чем теперь. А он нам ни разу не пожаловался, ни разу на то, как ему всё достаётся, не намекнул и единым словом… Вот мы-то жалуемся ему — это верно! Я на мамку жалуюсь, мамка на меня, а он — никогда ни на кого. Он, знай себе, вот так вот изо дня в день и штурмует километры, а я ему в помощь — портфель двоек. А я ему — всякие дурацкие рассуждения насчёт полос, причём даже не свои рассуждения — Эдины. Эх! Вот тебе и „всегда вместе“, вот тебе и „заедино“!»
Тут кусок в горло у меня больше не пошёл, я отпихнул сумку, из кабины выскочил, бросился отца догонять.
Да он до конца просеки дошагал, постоял там, повернулся, торопится ко мне сам.
Кричит:
— Ты что? Ты куда? Садись, поехали!
А лицо у него тревожное такое — куда тревожней, чем было перед штурмом горы.
— Теперь, — говорит, — предстоит нам, Паша, ещё и форсирование водной преграды. Впереди не ручьи, не даже река, а сплошной по болоту разлив. Придётся мне с шестом шагать, а тебе садиться за баранку и на малом газу рулить за мной… Не сдрейфишь?